И не потому бессильно слово Толстого, что оно не от мира сего, А потому бессильно, что слово это -- человеческое, здешнее слово. Все в нем от мира сего, и мир не возненавидит, а обессилит, обесплотит слово это. Дело спасения у Толстого -- дело спасения здешней жизни, общей жизни безындивидуального, имманентного бессмертия; эсхатология его окрашена хотя бледным, бескровным, но все же несомненным имманентным эвдемонизмом. И хотя в крайних точках своих напряженных усилий громадная толстовская совесть, кажется, пробивается к миру трансцендентному, однако в рационалистическом рисунке своем сознательно выявляется всегда все же в мысли о здешнем, земном, какой бы протестующей, отрицающей ни была она. Последнее религиозно-моральное усилие совести Толстого в том, чтобы не быть самим собой, не быть индивидуально ни здесь, ни там, не быть личностью, чтобы быть с Богом. Умереть здесь не для того, чтобы во Христе Иисусе воскреснуть, а чтобы приобщиться вечной жизни в человечестве, жизни здесь же на земле, во всеобщем каком-то всечеловеческом хорошестве. Необъятно громадная личность, полагающая все усилия могучей воли, усилия своей гениальной самости в том, чтобы не быть личностью ни в этой, ни в той жизни -- уйти от себя и своего, -- какая это ужасная трагедия личного самосознания: спасти себя от себя...
И все это дело спасения у Толстого, гигантская попытка его спастись -- убежать от себя, преобразить грешное человечество в счастливое вечное царство человеческой правды, преобразить человеческими же, личными, своими усилиями; как бездейственна она, сколько тоски и отчаяния, смертной тоски и безысходного отчаяния несет она верующим в нее.
Мне почему-то вспоминается рассказ Глеба Успенского "Голодная смерть". Простой и страшный в простоте своей рассказ про бедного крестьянского мальчика, сироту Федюшку, выкинутого разными ужасами биографии своей в Петербург и здесь, среди чужих и холодных улиц огромного Петербурга, среди чужих и холодных людей, наивно пытающегося как-нибудь сказать об ужасе жизни и... спасти эту жизнь. Ему, забитому и до вечной дрожи запуганному страшностью судьбы своей, человеческой же ведь судьбы, кажется, что если выговорить все это понятными словами, все поймут, все устроится. Он ютится в углах, служит половым в гостинице, носит стихи по редакциям, над ним смеются, не понимают, гоняют. "Не скрывая презрения, редактор с первого же слова почти завопил на Федора: -- Да что вы хотите? Что такое вы тут выводите? Что вам хочется сказать? -- Я... -- Что богатые -- богаты, бедные бедны? Да? -- Я... -- Что бедные -- такие же люди, как и богатые? Так? А? Да? -- Так... -- Что несправедливо обижать, заедать? Да? Это? Потом -- кисельные берега, молочные реки... Всеобщий лимонад-газес? Так? -- Я этого не писал... Я там..."
Наконец в меблированных комнатах в нем принимает участие добрая девушка. Она, со слов повести Федюшки, пыталась успокоить его тем, что не с ним одним такие неудачи, указывала ему, как умела, на больших, крупных поэтов, великих людей... "Федор, не произнося ни слова, напряженно-внимательно вслушивался в ее речи -- ведь ничего он этого не знал. Не знал он, что и до него писалось -- и Боже мой сколько! -- стихов на те же темы, что и до него были люди, знавшие беду и желавшие помочь общему горю... Ничего он этого не знал и только ужасался, слушая эти рассказы. Когда рассказчица прочла ему два-три сильных стихотворения, касавшихся поглощенного Федора предмета, он заревел и проговорил: -- И ничего? -- Что ничего? -- Так ничего и после этого?.. -- Покуда ничего... Федор ревел".
Испуган он был прошлым и еще больше испугался теперь, узнав, что "покуда ничего не вышло". Он окончательно ошалел, и все жильцы комнат думали, что он худо кончит... И действительно, Федюшка как-то на улице наткнулся на "редактора", тот с жалости сунул ему "деньги", Федюшка взял, сам не зная как, и ужаснулся того, что сделал, напился и, протрезвев, испугался до смерти себя и от этого испуга самого себя уморил себя голодом...
"И ничего" -- "покуда ничего", вот результаты подвига неимоверных усилий толстовской воли. Смертный испуг себя самого и, быть может, эта "голодная смерть" как символ, вот исход для верующих только в человеческие силы. "Покуда ничего" -- это ответ культуры, им может питаться только внешний человек, для сознания же, охваченного воплем умерщвляющей совести, для внутреннего человека, все существо которого попаляет толстовская жажда спастись человечьими усилиями, это "покуда ничего" -- вольная или невольная издевка. Здесь нужны... чудо или уж "голодная смерть", вне этого -- фальшь, самообман. И если могучая морально-творческая сила, моральное полнокровие, богатырский рост Толстого, а больше всего милость Божия, и в этом отношении уберегали его от страшного исхода, то после его жизни и смерти самым этим богатырством Толстого идущие за ним и ждущие -- до нитки разорены, ограблены и раздеты донага... И если Толстой отвлеченным рационализмом своей морали обессмысливает историю, то история не останется, вероятно, в долгу и сумеет обесценить и обессмыслить таким же образом Толстого и его дело. И после того, что он проделал, -- "покуда ничего". Вот бы Федюшка-то ахнул.
Но те, кто около Толстого, вправду уверовали, что если еще не они, то он уже может, вот-вот возможет; они создавали в душе своей суррогат религии, быть может, уже не толстовство только, но религию Толстого. (Я уверен, что крылатое слово "легенда", пущенное в дни ухода Толстого, указало верно -- не скажу почву для образования новой религии, но для обманчивого подобия религии, разбрызгивающегося у самого источника своего в брызгах сектантства...)
Где-то в клубке благочестивых чувств всех Чертковых, Бирюковых, Булгаковых, если не в них, то в сокрытом "нумене" их, уже надвязан узел обожествления Льва Толстого, благочестивого, благоговейно-молитвенного ожидания от его жизни и смерти чуда, преображающего жизнь. Уход Толстого Мережковский прямо и назвал чудом. "Чудо свершилось", -- объявил он в "Русском слове". Это само по себе ничего не обозначало; обозначило, быть может, только, как мало, как шумно и сценично, книжно-общественно верит Д. С. Мережковский в чудо. Но если не для Мережковского, когда-то более чуткого и тоньше чувствующего по этой части, то для толстоверов, для людей, в подлинном смысле религиозно питающихся около Толстого, уход -- чудо, чудесный акт зачатия новой истории, нового бытия. Они должны бы были его праздновать так, как, ну, магометане, что ли, -- бегство Магомета из Мекки в Медину. Уход, венчающий собою ряд действий Толстого на пути отрыва от истории и зачатия ее заново, -- для них высокий, религиозно-творческий акт дела спасения, и кажется, еще вот только последнее усилие -- и мир спасется "Им", загорится от "Него", забелеет в белоснежных одеяниях чистых, явится новая живая правда, новая земля и небо новое. Толстой сделает то, что не сделали исторические религии, и доведет до конца дело великих учителей Иисуса, Будды, -- бесплодно ("пока ничего") прошедших над миром. Но Толстой смертью обманул ожидания, или маловерие верных не посягнуло идти через смерть, с нею примирилось. Здесь бунт добровольно или принудительно затихает. Но почему бы им не евангелизировать Толстого. Считая говорящих так, как я, как вообще православно-русский люд ворчал на Толстого, фарисеями, почему бы им не стать учениками-апостолами не бессодержательного религиозного толстовства, а существенной религии Льва Толстого. Почему бы им не иметь смелости довести великого кощунства -- по-нашему, великого дела -- по их верованиям, до последнего оборота страшного винта. Скажут, они не идолопоклонники, ничего земного, плотского не обожествляют, видят благо "только в стремлении к идеалу", что Толстой не спасся, а спасался, еще важнее: мир не спас, а спасал; спасать и им оставшимся надлежит... Нет! Спасать без веры в спасение психологически нельзя, дело спасения без Спасителя немыслимо, спасаться без возможности спастись -- значит погибнуть.
В глубине глубин многочисленных толстовских больших и маленьких "не" -- от некурения до... непринятия мира, не может не лежать некое религиозное "да", тайно питающее их и животворящее. Если Христос не искупил мир и не во святом Кресте спасение, то есть иной путь, иное спасение. Если Христос не воскрес, то где же то "да", перед судом которого отвергается кассированное Толстым дело Христово. Неужели -- здравый смысл...
Но Толстой умер... и "Господь Бог да будет милостивым судией".