Он схватил его за горло, повалил, и сам всею тяжестью навалился сверху, как был в картонном плаще и шлеме. Этот шлем скатился с его головы и обнаружил редкие, седые, крутившиеся колечками волоса.
К ним кинулись, их стали растаскивать. А за занавесом шёл тот же гам хохота и рукоплесканий. Кого-то вызывали, что-то кричали; — и было так смешно, и так бесконечно весело.
* * *
Опять те же ночные сумрачные тени, и опять возле убогой детской кроватки сидит старик. Он смотрит на разметавшуюся, сбросившую одеяло девочку, с розовыми губками, и слёзы текут по щекам, горькие, отчаянные слёзы.
«Опять нищенствовать, опять голодать? Впереди ничего, ничего! Блеснула надежда, блеснула на минуту — и опять беспросветная тьма. Принести разве углей, да на французский манер и покончить? И Лизуте… Ну зачем жить ей? Ведь завтра опять не будет ни орешков, ни изюмцу…»
А девочка словно чует, что недоброе что-то творится, — так и мечется по постели…
К утру он забылся. Он очнулся на стук в дверь. Он отодвинул задвижку. Перед ним стоял театральный мальчик.
— Иван Фёдорович на репетицию приказали к часу, — и вот велели передать.
Он подал несколько тетрадок.
— Потому господина Сморчкова выгнали, — это его роли…