Иду по коридору третьего этажа и мне страшно. Сейчас я увижу его! Не выгонит он мальчишку, что осмелился нарушить покой великого писателя? Коридор темный или полутемный. Вот и номер, который назвал мне швейцар. И голоса. Спорят о конституции. Кто-то кричит у самой двери:

— Единственный выход — конституция, единственный! Я хотел уже удирать. О конституции говорят, а я со своими портретами!

Вдруг дверь распахивается и на пороге является Григорович, [35] — я сейчас его узнал по портрету Крамского: пробритый подбородок, министерские баки и насмешливые глаза. А за ним огромная фигура в красной вязаной фуфайке без сюртука, что его провожает. Толстый нос, черепаховое пенсне, острый взгляд и седой клок волос, повисших на лоб.

— Вы ко мне? — спрашивает он меня. А голос тоненький, высокий, бабий. — Войдите, милости просим.

Я рекомендуюсь. Он радушно жмет руку. Просит садиться. У окна сидит Полонский и курит длиннейшую сигару. Воздух наполнен синим дымом и колышется в золотистых лучах весеннего солнца. Ковер красный, во всю комнату, и разорванные бумажки лежат. Я сообщаю причину посещения, почему я решился беспокоить, и прочее.

— Видите ли, — говорит Иван Сергеевич добродушно, — нет ни одного схожего портрета, на который бы я мог указать. Меня художники рисуют так, как немцы рисуют львов: выходит старуха в чепце…

— А вот Харламов… — начал я. Он только махнул рукой.

— То же самое! Лучший мой портрет — профильный, что я снимался здесь у Бергамаски. A en-face и его портрет скверный. Не выхожу я похожим на портретах — и конец.

— Да, тебя трудно написать похоже, — прибавил Полонский, но почему трудно, не объяснил.

Я обещал, что Матэ будет его гравировать по профильному портрету Бергамаски. Попросил заодно и автограф.