— Пустите, пустите! — пищала она не своим голосом, — я упаду, мне дурно…

Он пустил ее, руки у него упали, он перевел дух. Потом взглянул на нее пристально, как будто только сейчас заметил ее.

— Прочь! — крикнул он и, как дикий, бросился бежать от нее, от обрыва, через весь сад, цветник, и выбежал на двор.

На дворе он остановился и перевел дух, оглядываясь по сторонам. Он услыхал, что кто-то плещется у колодезя: Егорка, должно быть, делал ночной туалет, полоскал себе руки и лицо.

— Принеси чемодан, — сказал он, — завтра уезжаю в Петербург!

И сам налил себе из желоба воды на руки, смочил глаза, голову — и скорыми шагами пошел домой.

Он выбегал на крыльцо, ходил по двору в одном сюртуке, глядел на окна Веры и опять уходил в комнату, ожидая ее возвращения. Но в темноте видеть дальше десяти шагов ничего было нельзя, и он избрал для наблюдения беседку из акаций, бесясь, что нельзя укрыться и в ней, потому что листья облетели.

До света он сидел там как на угольях — не от страсти: страсть как в воду канула. И какая страсть устояла бы перед таким «препятствием»? Нет, он сгорал неодолимым желанием взглянуть Вере в лицо, новой Вере, и хоть взглядом презрения заплатить этой «самке» за ее позор, за оскорбление, нанесенное ему, бабушке, всему дому, «целому обществу, наконец, человеку, женщине!»

«Люби открыто, не крадь доверия, наслаждайся счастьем и плати жертвами, не играй уважением людей, любовью семьи, не лги позорно и не унижай собой женщины! — думал он. Да, взглянуть на нее, чтоб она в этом взгляде прочла себе приговор и казнь, — и уехать навсегда!»

Он трясся от лихорадки нетерпения, ожидая, когда она воротится. Он, как барс, выскочил бы из засады, загородил ей дорогу и бросил бы ей этот взгляд, сказал бы одно слово… Какое?