И так день за днем… И день за днем.
Я поправляюсь. Я набираюсь сил. Сладкое томление в сердце и во всем теле.
Приходят какие-то дамы-благотворительницы. Приносят гостинцы: яблочко, конфетку, евангелие. Нет, дайте газету! Грустно в газетах. Где ты теперь, дорогая батарея? Где вы, милые товарищи? Не здесь, не здесь, не с этими дамами- благотворительницами и сестрицами моя душа, а там, там, в окопах. И невольно наворачиваются слезы. Надо спрятаться с этими слезами. Тут, среди этих воинственно настроенных жителей тыла, никто не может представить себе, что переживает батарея. Они спрашивают и спрашивают, как там нашим бедненьким солдатикам в окопах, но противно говорить с ними об этом. Отцепитесь, отцепитесь!
Из дому пишут: тревожатся, отец хочет приехать в госпиталь, от Стефана давно нет вестей, с тех пор, как его забрали, и еще многих забрали, многих, многих, рады, что операция позади, ждут домой, на Рождество… Эх!
Температура до сих пор скачет. Доктор ежедневно заботливо осматривает рану и огорчается. Что-то не так сделали? Осколка в ноге не нашли, а куда же он мог деваться? Не вылез же сам?
Я капризный, нетерпеливый больной, но разве я виноват, что столько времени лежу плашмя и на девятнадцатый день после операции еле-еле могу шевельнуть ногой?
А эти адские муки на перевязках, когда мне в живом мясе протягивают дренажные трубочки… Эх! Палата небольшая, и все в ней тяжелораненные. Как раз напротив меня — Саксан, тяжелораненный солдат-немец из Саратовской губернии.
Саксан всех ненавидит, и перестилать свою постель позволяет только няне или той сестре, которая под диктовку писала письма его родным. И зачем ему перестилать, и зачем подкладывать воздушные пузыри, если у него пролежень на пролежне и мясо на нем гниет, дух тяжелый, даже дыхание спирает, и только подкожными впрыскиваниями, морфием держится человек… Он умрет. И уже не жалеют для него морфия и дают, только бы он молчал.
А он часто не молчит, и как придут к нему, он кричит:
— Уходите от меня, а то как схвачу стул, так всех вас бить стану…