— Это — кузнеца Макарки дело! Не иначе как он пружину спортил колдовством своим, рысьи зенки!
Теперь, вытащив этот самострел, он с презрением вертит его в руках, мигая глазами и насупив брови.
— Смотри, — говорю я, отходя, — опять он у тебя взбесится!
— Не заряжен. Я им теперь орехи колю, видишь — ручка-то?
И, продолжая рассматривать чёрную тупую штуку, он всё более хмурится, сам тупея и словно линяя.
— На тебя он похож! — замечаю я.
— На собаку, — говорит Крохалёв, вздыхая; прячет оружие и допивает брагу медленными глотками…
Снова из-под щетины усов выползают сиповатые слова, сырые, тяжёлые:
— Ты думаешь — я напился, оттого и говорю? Я, брат, всегда говорю сам с собой… с попом тоже. Ну, он поп осторожный, из него соку не выжмешь, он — от евангелия отвечает, дескать — я ничего не знаю, а вот Христос, он так говорил… да! А с тобой я беседую, потому что ты не боишься и от себя иное сказать… хотя мало ты говоришь, тоже!
— Еду я верхом и думаю: боятся все друг друга, оттого и всё это… недоверие, бунт, грабежи, всякое несогласие. Нельзя согласиться, когда все молчат и неизвестно о чём думает каждый. И все — враги. Так бы поскакал, поскакал и — всех по мордам: живи дружно, сукины сыны я вас!