Из его рта лезет трескучая цепь ругательств, и в каждом звене тупо звучит отчаяние, бессильная, безумная злость, усталость, тоска.
— Чего расползаетесь во все стороны, как тараканы перед пожаром, так вашу… На место! Смирно-о! Тихо!
Ярость его тяжела, но — сыра, неподвижна и не пугает; он стучит концом шашки по полу, трясёт серьгой, надувается, фыркает, брызгая слюной, а оловянные глаза — мертвы и слепы. Потом, усталый, долго отдувается, опадает и молчит, посапывая изрытым ямками губкообразным носом.
Угнетаемый своими думами, он, видимо, забывает обо мне, смотрит в пол и ворчит, выдувая волосы усов, загнувшиеся в рот ему.
— Отягчили меня, вот! А везде — несоответствие между всем. Тебе дана власть. А поп — своё: несть власти, аще не от бога. Аще… Ежели я донесу, что священник Павел Полиевктов валандается с ссыльными, — вот те и покажут аще! А не донесу — мне покажут…
И снова впадает в тон жалобы:
— Лександра, — это же надо объяснить до самого конца глубины: ведь вот и грехи и бес тоже власть над человеком имеют, а он говорит — нет власти, аще не от бога! И надо мной власть, и у меня над людьми — как же, брат? Это же надо решить…
На улице темнеет, и он точно растёт, разбухая во тьме. Толстая жилистая шея не держит его тяжёлой головы, щетина подбородка царапает жилет.
— Ну, Яков Спиридонов, мне надо заниматься — говорю я.
— Травками, букашками, — бормочет он с укором. — А когда — человеком, а? Когда вы человеком заниматься начнёте?