— Всё это пустые слова… — сказал Лунёв, чувствуя, что ему Веру жалко больше, чем Павла. — Ты мёд пил — хвалил: силён! — напился — ругаешь: хмелён!.. А каково ей? Ведь и её заразили?
— И её! — сказал Павел и дрогнувшим голосом спросил:- А ты думаешь, не жалко мне её? Я её выгнал… И, как пошла она… как заплакала… так тихо заплакала, так горько, — сердце у меня кровью облилось… Сам бы заплакал, да кирпичи у меня тогда в душе были… И задумался я тогда надо всем этим… Эх, Илья! Нет нам жизни…
— Да-а! — протянул Лунёв, странно улыбаясь. — Творится что-то… мудрёное! Давит всех и давит. Якову отец житья не даёт, Машутку замуж за старого чёрта сунули, ты вот…
Он вдруг тихонько засмеялся и сказал, понизив голос:
— Одному мне везёт! Как о чём подумаю — пожалуйте, готово!
— Нехорошо ты говоришь, — пытливо глядя на него, сказал Павел, смеёшься, что ли?
— Нет, кто-то другой смеётся! Надо всеми нами смеётся кто-то… Гляжу я в жизнь — нет в ней справедливости…
— Я тоже вижу это! — тихо, но как-то всей грудью воскликнул Павел.
На лице его вспыхнули красные пятна, а глаза его засверкали живо и бойко, как, бывало, у здорового.
Они стояли в полутёмном углу коридора, у окна, стёкла которого были закрашены жёлтой краской, и здесь, плотно прижавшись к стене, горячо говорили, на лету ловя мысли друг друга. Откуда-то издали доносился протяжный стон, похожий на гудение струны, которую кто-то задевает через равные промежутки времени, а она вздрагивает и звучит безнадёжно, точно зная, что нигде нет живого сердца, способного успокоить её болезненную дрожь. Павел горел от сознания обиды, нанесённой ему тяжёлой рукой жизни; он тоже, как струна, вздрагивал от возбуждения и торопливо, бессвязно шептал товарищу свои жалобы и догадки. А Илья чувствовал, что слова Павла точно искры высекают из его сердца, они зажгли в его груди то тёмное и противоречивое, что всегда беспокоило его. Он чувствовал, что на месте его недоумения пред жизнью вспыхнуло что-то иное, что вот-вот осветит мрак его души и успокоит её навсегда.