«Чудит», — подумал Кожемякин, оглядываясь.
— На сорок лет в пустыню! — точно пьяный, сказал горбун.
Вдали, ограничивая поле чёрной чуть видной стеною, стоял лес; земля казалась сжатой в маленький комок, тесной и безвыходной, но в этой жалобной тесноте и малости её было что-то привычно уютное, трогательно грустное.
— Больно уж сердиты вы, — укоризненно заметил Кожемякин. — Всё не по-вашему…
— Всё! — согласно повторил горбун.
Простота его слов возбуждала особенный интерес. Кожемякину захотелось ещё таких слов, — в темноте ночной они приобретали значительность и сладость; хотелось раззадорить горбуна, заставить его разговориться о людях, о боге, обо всём, с жутким чувством долго слушать его речь и забыть про себя.
— Гордый вы, — сказал он. — Хорошо ли это?
— Это — хорошо! — ответил Комаровский, не шевелясь и точно засыпая.
Потом спросил, точно ударив:
— Вы любите её?