— Ах, шельма! — восклицал он, покручивая усы. — Кабы ему силу, денег бы ему! В узлы вязал бы он людей…
Иногда Никон назначал Ревякиной свидание в доме Матвея Савельева, она приходила, свободно и весело здоровалась с хозяином, потом они запирались в комнате Палаги, а Кожемякин приготовлял чай и, ожидая, когда они выйдут, чувствовал себя покровителем их и немножко завидовал Никону.
Машенька казалась ему сначала обыкновенной, как полынь-трава, но, вслушиваясь в её речи, он понемногу начал понимать странное, тревожное отношение Никона к ней, как бы прослоённое бесконечным спором.
Однажды, сидя за чайным столом, румяная и жаркая, с томными глазами, она заговорила:
— Люблю я тихой зимней ночью одна быть; запрёшь дверь наглухо, в горнице — темно, только лампадка чуть брезжит, а в постели тепло, как в парном молоке; лежишь и слушаешь всем телом: тихо-тихо, только мороз о стену бьёт! Задремлешь на минуту — будто приснится: вот пришёл кто-то, ласково дохнул в лицо — вздрогнешь, откроешь глаза, а — никого нет! Опять лежишь, ждёшь, опять померещится — наклонился кто-то над тобой и невнятное, а — дорогое, редкое слово сказал, — и опять нет никого. Вы — не думайте, не мужчину ждёшь, а кого бы другого, ну, хоть ангела…
— А то — чёрта, — сказал Никон, не глядя на неё. — Бабе это всё равно.
Усмехнувшись, она бесстыдно подмигнула Кожемякину на Никона, певуче продолжая:
— И вдруг обнимет сон, как мать родная любимое своё дитя, и покажет всё, чего нет, окунёт тебя в такие радости, тихие да чистые, каких и не бывает наяву. Я даже иногда, ложась, молюсь: «Присно дева Мария, пресвятая богородица — навей счастливый сон!»
«Эко — расцвела!»-думал Кожемякин, с удовольствием глядя на неё.
А Никон сказал, точно кулаком по пустой бочке грохнул: