Встречаясь, они улыбались друг другу, и улыбка матери была незнакома Климу, даже неприятна, хотя глаза ее, потемнев, стали еще красивее. А у Варавки как-то жадно и уродливо вываливалась из бороды его тяжелая, мясистая губа. Ново и неприятно было и то, что мать начала душиться слишком обильно и такими крепкими духами, что, когда Клим, уходя спать, целовал ей руку, духи эти щипали ноздри его, почти вызывая слезы, точно злой запах хрена. Иногда, вечерами, если не было музыки, Варавка ходил под руку с матерью по столовой или гостиной и урчал в бороду:
– О-о-о! О-о-о!
Мать усмехалась.
А когда играли, Варавка садился на свое место в кресло за роялем, закуривал сигару и узенькими щелочками прикрытых глаз рассматривал сквозь дым Веру Петровну. Сидел неподвижно, казалось, что он дремлет, дымился и молчал.
– Хорошо? – спрашивала его Вера Петровна, улыбаясь.
– Да, – отвечал он тихо, точно боясь разбудить кого-то. – Да.
А однажды сказал:
– Это – самое прекрасное, потому что это всегда – любовь.
– Но – нет же! – возразил Ржига. – Не всегда. И, высоко подняв руку со смычком, он говорил о музыке до поры, пока адвокат Маков не прервал его:
– А моя жена, покойница, не любила музыку. Вздохнув, он добавил, негромко, ворчливо: