На желтой крышке больничного гроба лежали два листа пальмы латании и еще какие-то ветки комнатных цветов; Алина – монументальная, в шубе, в тяжелой шали на плечах – шла, упираясь подбородком в грудь; ветер трепал ее каштановые волосы; она часто, резким жестом руки касалась гроба, точно толкая его вперед, и, спотыкаясь о камни мостовой, толкала Макарова; он шагал, глядя вверх и вдаль, его ботинки стучали по камням особенно отчетливо.

– Не дойдет, конечно, – ворчал Лютов, косясь на Алину.

Самгин готов был думать, что все это убожество нарочно подстроено Лютовым, – тусклый октябрьский день, холодный ветер, оловянное небо, шестеро убогих людей, жалкий гроб.

А через несколько минут он уже машинально соображал: «Бывшие люди», прославленные модным писателем и модным театром, несут на кладбище тело потомка старинной дворянской фамилии, убитого солдатами бессильного, бездарного царя». В этом было нечто и злорадное и возмущавшее.

«А что в этом – от ума? – спросил себя Клим. – Злорадство или возмущение?»

Лютов мешал ему. Он шел неровно, точно пьяный, – то забегал вперед Самгина, то отставал от него, но опередить Алину не решался, очевидно, боясь попасть ей на глаза. Шел и жалобно сеял быстренькие слова:

– Хороним с участием всех сословий. Уговаривал ломовика – отвези! «Ну вас, говорит, к богу, с покойниками!» И поп тоже – уголовное преступление, а? Скотина. Н-да, разыгрывается штучка... сложная! Алина, конечно, не дойдет... Какое сердце, Самгин? Жестоко честное сердце у нее. Ты, сухарь, интеллектюэль, не можешь оценить. Не поймешь. Интеллектюэль, – словечко тоже! Эх вы... Тю...

– Перестань, – сказал Самгин, соображая, под каким предлогом удобнее отказаться от дальнейшего путешествия по унылым, безлюдным переулкам.

– Брюсов, Валерий, сочиняет стишки:

...вас, кто меня уничтожит,