Площадь оживлялась, но не было ни шума, ни веселья. Отдыхавшие фиакры дремали перед пятисантимовой уборной и пивной. Огромными желтыми батиньольскими омнибусами с грохотом бороздились улицы, пересекаемые маленькими зелеными омнибусами Пантеона и двухконными бледными каретами Отейля. В полдень семинаристы потупив глаза выступали попарно вереницей механической походкой автоматов, длинной черно-белой лентой развертывались от Сен-Сюльпис до семинарии.
Обливаемая солнцем площадь становилась восхитительной. Золотились высокие башни храма, золотые вывески пламенели, обрамляя лавки риз и причастных чаш, оживали, ярче вспыхивали краски большой вывески перевозчика, и приютившаяся на ограждении писсуара реклама красильщика -- две алых шляпы, блистающие на черном фоне -- пробуждала мысли о пышностях религии, о высоких степенях священства в этой местности дьячков и ханжей.
Добавим, что ничего нового не открывалось Фолантэну в этом зрелище. Не раз бродил он в юности по площади, чтобы взглянуть на старого вепря, в те времена служившего украшением дома Бэйли. Не раз по вечерам внимал возле фонтана стенаньям уличного певца, не раз бродил возле семинарии в дни цветочного рынка.
Уже давно испил он прелесть этого безмятежного уголка, и, чтобы вновь смаковать его, надо было наведываться сюда пореже, посещать после долгих промежутков.
Площадь Сен-Сюльпис теперь уже не была его воскресным утешением, и воскресенью он предпочитал будни, когда хождение на службу скрадывало его праздность. Ах это воскресенье, оно решительно тянулось бесконечно! Позавтракав немного позже обычного, Фолантэн насколько возможно засиживался за столом, чтобы привратник успел прибрать комнату, -- но к его приходу она не бывала никогда готова: спотыкался о скатанные ковры, шествовал в облаках, вздымаемых метелкой. Раз, два -- и лентяй, оправив постель, расстилал ковры, а потом уходил под предлогом, что не хочет беспокоить постояльца.
Фолантэн прикасался к мебели, и пальцы его покрывались слоем пыли, развешивал сваленное на стуле платье, кое-где отбивал удар метелкой и насыпал песку в плевательницу. Иногда проверял белье, принесенное прачкой. Но при виде разодранных рубашек его обуревало такое отвращение, что он швырял их в ящик комода, не считая.
Сравнительно легко заполнялся день до четырех. Он перечитывал старые письма родных и друзей, давно умерших. Перелистывал кое-какие книги, смаковал отборные страницы, но часам к пяти начиналась его мука. Близился миг переодеванья. Его голод испарялся при мысли, что надо уходить из дому, и случались воскресенья, когда Фолантэн не шевелился или в туфлях спускался и покупал два хлебца, паштет, сардины, чтобы насытить запоздалый аппетит.
В шкапу у него всегда хранилось немного шоколада и вина, и он закусывал, блаженно сознавая себя дома, радуясь, что может раскинуться, расправить локти, не стесненный отведенным местом ресторана. Лишь ночи бывали тяжелы. Внезапно пробуждался в судорожном трепете, и бессонница длилась иногда целый час, а во мраке оживали все скорбные думы, осаждали те же самые печали, как и днем, и он начинал сожалеть, что у него нет сожительницы.
Брак в мои годы невозможен. Ах, если б в юности была у меня любовница и если б сберечь ее, я вместе с ней провел бы остаток моих лет и, приходя домой, находил бы зажженный огонек, приготовленную трапезу. По-иному устроил бы свою жизнь, если б можно было начать жить сызнова! Запасся бы подругой старых дней. Нет, правда, я слишком переоценил свои силы, мне дольше не стерпеть!
И утром вставал с разбитыми ногами, с тупой, туманной головой.