— Вас трудно узнать… Военный костюм совершенно изменил вас… И вы воюете?
— Я-то — неудивительно, вот как это вы успели получить рану… А насчет того, что и мы с вами только щепки в лесу войны, остаюсь при своем мнении, хотя мне и очень жалко «леса»… Жалость ничего не может изменить в жестоком мире войны.
— Нет, мы ведем священную, освободительную войну, и для нас не все равно, пострадают или не пострадают наши люди в Шемякине от артиллерийского обстрела… Мы не можем поступать так, как поступают наши враги…
— Но ведь ничего же нельзя сделать, голубушка! — с улыбочкой проговорил Муравьев.
— Нет, можно… Нужно сделать! — горячо произнесла Маша. — Для человека, для счастья его мы ведем войну… Я прошу вас, подумайте… Там, в Шемякине, есть больная, Васса Тимофеевна. Она прикована к постели…
Коля Смирнов в раздумье расхаживал по блиндажу. Батарее было приказано в течение двадцати четырех часов подавить огнем цели, указанные Машей.
— Я пойду в Шемякино и скажу, чтобы все люди покинули деревню перед тем, как вы начнете стрельбу. Они возьмут с собой на работы всех больных, стариков и детей… Я прошу вас не стрелять раньше, — сказала Маша, умоляюще глядя на Муравьева.
Муравьев, залюбовавшись взволнованным лицом Маши, подумал: «Вот такой портрет в мраморе создать бы. С этой забинтованной шеей и взглядом, горящим любовью к людям».
— Ваша скульптура стоит в моей московской мастерской, почти готовая. Остались мелочи, — сказал он. — Но сейчас я сделал бы ваш портрет иначе… глубже, Мария Александровна. Только сейчас я узнал вас по-настоящему…
— Может быть, лучше, что мой портрет остался незавершенным. Я сама не знала себя, — задумчиво проговорила Маша и повторила свою просьбу не стрелять, пока она не сходит в Шемякино.