Но Маша думала не о себе, а о том, кого она уже несла в своем ослабевшем от голода теле, — о новой жизни, начавшейся в ней, и она испытывала новое для себя чувство материнской тревоги за эту искру жизни, которая зажглась в ней в ясный благостный день «бабьего лета» в лесной тишине, под могучими ветвями дуба. Маше было страшно думать, что вместе с ней погаснет и эта искорка, и ей хотелось уберечь ее, спасти, чтобы искорка эта разгорелась в большое и яркое пламя человеческой жизни. И спасти эту жизнь можно было — стоит только взять вот этот кусок хлеба, — и тогда откроются дверцы железной клетки.
И никто — ни стерегший ее немец, ни Фукс, ни тот, кто с состраданием смотрел издалека на железную клетку не знал, что самая страшная пытка для Маши состоит не в том, что ее морят голодом, а в том, что она может спасти загоревшуюся в ней искорку жизни, но не может отказаться от того мира, который она сама создавала для этой будущей жизни, не может потому, что не хочет оказаться слабой перед лицом врага, не может потому, что изменить — значит умереть, но умереть позорной и самой страшной смертью — смертью души. Так лучше уж умереть вместе с тем, кто живет в ней, ибо он не простит матери, если она сохранит ему жизнь ценой измены.
«Но ведь яблони живы, — думала Маша, — и весной снова все здесь зацветет… И будет день — в этот сад придут дети, и учительница расскажет им о синей птице, которая умерла в этой клетке, чтобы к детям снова вернулось утраченное счастье…»
Сквозь слезы Маша увидела отца. Он стоял, сняв шапку, перед немцем и низко кланялся ему, протягивая пачку денег.
— Отец я… Отец, — твердил Александр Степанович, указывая на Машу.
И немец взял деньги.
Получив разрешение приблизиться к клетке, Александр Степанович еще раз поклонился.
— Машенька… Яичко тут и хлеба кусочек, — сказал он, протягивая бумажный сверточек.
Но немец закричал что-то и, подбежав к Александру Степановичу, вырвал у него сверточек.
— Кушать нет! Говорить нет! Смотреть да! — крикнул солдат и положил сверточек в карман.