Утром я шел к нему встревоженный. Заросший самомнением в одиночестве свой комнаты, я стал приходить в себя, предчувствуя, что наболтал много несвязностей и несуразностей.

Я увидел сухое, слегка недоумевающее лицо и круг, как бы мысленно очерченный им около себя. Он неподвижно сидел в этом кругу, и с упавшим сердцем я понял, что теперь, вот с этого дня, я не представляю для него интереса. Я оказался плохим писателем, человеком, не имеющим никакой цены, человеком, с которым надо быть только вежливым! У него была тугая улыбка и медленный голос, небрежный и пустой, как мне казалось. Я понимал его. Но все же мне было обидно.

Я молча, стараясь соблюдать неподвижность и тот круг движений, который он хранил, выслушал его:

— Рассказы ваши необработанны, небрежны. Напечатать их нельзя. — И, помолчав, добавил: — А человек вы способный. Так почему же это?

Я принял рассказы. Я шел через Троицкий мост в свою комнату на Литейном и злобно говорил самому себе: «Ну и не надо. Ну и сдохну!» Слезы были у меня на глазах. Я пришел, лег на диван из розового дерева и решил тихо умереть.

Мне теперь не пойти в Дом ученых к брюхастому Родэ. Не стоять в академических очередях и не есть хлеба великих мудрецов. Умереть?!

А затем пришла мысль: «Почему умирать? Какая в этом необходимость? Ведь он сказал: рассказы необработанны. Значит, надо работать, искать, трудиться». И мучительный, то мутный, то стеклянно-ясный труд возобновился. Я вскочил, вырвал десятка два карт из Британской энциклопедии и опять принялся за работу. Если я не могу изложить придуманное и испытанное в стройном рассказе, то почему бы мне не избрать более спокойное течение прозы, нечто среднее между воспоминанием и очерком, описав какой-нибудь совсем небольшой факт? Возьмем среду крестьян, наиболее знакомую мне, и случай, который, как я слышал, произошел где-то возле села Волчиха, неподалеку от Алтая… ведь там я жил, когда впервые услышал о М. Горьком, призывавшем всех нас к труду и бодрости духа!

Я писал, почти не отрываясь от стола, трое суток. Добрая хозяйка одолжила мне керосиновую коптилку. На четвертые сутки хлебные запасы мои кончились, но и рассказ тоже был окончен. Он назывался «Партизаны» и положил основание книге моей, позже названной «Партизанскими повестями». У меня не было сил, а главное — надежды на успех, и рассказ к Горькому отнес сын хозяйки: Маковские уважали искусство. В сопроводительном письме я просил Горького послать мне некоторое количество хлеба. Мне стыдно было просить у Горького хлеба, но, странное дело, еще стыдней почему-то было бы просить у Родэ.

К вечеру я получил следующее письмо:

«Как же это у Вас хлеба нет, друг мой? Вы должны аккуратно получать в Доме ученых. Там же Вам надо починить сапоги. Как это сделать все? И где вы? Рад, что пишете! А. Пешков».