Малютка Нелли,

О-ой, ду-ду!..

Но вскоре смолк: ныла отмороженная рука.

— Надо здорово торопиться, надо искать факторию, — добавил человек.

Ребятки — девять упряжных псов — молчали. Каюр[83] подполз к ним и здоровой рукой стал сдирать с морд собак настывший от дыхания лед. Это была ласка. Собаки, зябко взвизгивая, жались к хозяину. Разговор возобновился:

— Белый, — обратился каюр к передовому. — Послушай, собака. Я ведь знаю — ты обижаешься на меня и негодуешь за этот кусок льда, который мы волочим вот уже почти тысячу километров на какую-то «Грешную реку». Поймите, собаки, это — почта зимовщикам. Почта! Им там каждое, — самое смешное, глуповатое, — письмо ценнее моей отмороженной руки. Одно слово «милый» дороже всех семи наших жизней. Помнишь, Белый, как ходили мы с тобой на остров Покинутый? Помнишь, тогда мы на Большом Ямале двести семьдесят дней спали в снегу, только я да ты — вожак упряжки, и больше никого не видели вокруг. Тогда весной как хотел ты встретить свору своих собратьев, услышать лай... Да, но где же эта «Грешница»?

II

Громоздкий, истрепанный граммофон стоял на столе и издевательски выхрипывал что-то нудное, тягучее. Жалкая, облезлая, некогда зеленая с лазурными отводьями, труба граммофона пыталась добросовестно передать «Осенний сон». Передача получалась весьма отдаленная от вальса: пластинка была заиграна до конца, а за неимением иголки в мембрану вставлена была простая булавка.

Пластинка осталась только одна. Остальные стали жертвами любознательности кочевников-ненцев, приезжавших на факторию. Услышав музыку и человеческую речь пластинок, ненцы долгим упорным расследованием обязательно хотели установить, кто сидит в черном кругу и шаманит. Они брали пластинки, гнули их, пробовали на зуб, резали ножами, плевали, стараясь «стереть говорку». Уцелела только одна пластинка. Она давно надоела, но что поделаешь, если под руками не было больше ничего, что бы напоминало о другой жизни — с музыкой, театрами, улыбками...

Вальс носился в воздухе, успокаивал и раздражал. К горлу подкатывался комок какой-то глубокой необъяснимой обиды, истошной тоски по людям и одиночества.