К Здвиженокой ярмарке велел Селиверст поцветастей ситцев, китайки, разных зефиров накрасить.
Прохор до этого над одной краской, лавринкой кубовой, лет пять голову ломал. Что в книгу с манерами ни смотрит, все его не радует, хочется ему по-своему, еще лучше выкрасить. Все-таки добился своего. С этой управился, за другую принялся. К берлинской лазури прибавил специй, свою лазурь сварил, берлинской не чета. Налил в синюю бутылку, у которой донце с копытцем. Тут как раз Карош подходит.
На словах-то Карош ласков, а такой ли чистоплюй оказался — ехать некуда. Бывало, после Покрова соберутся в контору книжки задавать. Заглянет Карлушка и пойдет фыркать, как кот, нос морщит, платочком закрывает, ровно заразы какой опасается. Или песню когда наши запоют, услышит и пальцы в уши засунет: видать, нашенское ему не по душе. В грош нашего-то не клал. Все только — мой да мой!
Развернул перед ним Прохор цветистый колерок, сам от удачи ярче ситца цветет. Мастерок раскрыл толстую книгу с манерами, насупился, ищет, с какого манера Прохор снял. А в книге вовсе и нет такого следа.
И все-таки Карош говорит:
— Это берлинская лазурь, наша.
— Названье осталось ваше, а все остальное наше, — Прохор отвечает.
— А чем твоя расцветка хороша?
— Кому как. По мне тем она и хороша, что в ней моя душа. Глянь: узор-то с улыбочкой!
— А мой?