— Да, домой, — сказал Чулков и усмехнулся неожиданно горестно. — Ходишь вот так по тайге день-деньской... Велика она, матушка! А ты перед ней, как семячко на ветру. Плохо, когда его нет — дома-то!
Горечь этих слов заставила Андрея очнуться от своих дум. Он пристально взглянул на Чулкова. Он почувствовал неловкость от того, что никогда не интересовался личной жизнью преданного ему человека.
— Как же вы? Неужели совсем один на свете?
— Один, — сказал Чулков. Видимо, его что-то разбередило, и ему хотелось поговорить. — Один, как перст. И всю жизнь в лесу, — сообщил он ещё не решительно, но тут же стал рассказывать. — Отец мой русский был, а женился на якутке. Крестьянствовал в наслеге[6]. Семья у нас была большая, заимку освоили добрую, а после захудали, то ячмень вымерзал, то скот падал. Пошёл я тогда батраком в соседний наслег. Долго там жил. И был там якут... Прохором его звали. Большеголовый, кривоногий, но сильный был и ловкий, как бес. Напоролся весной на медведицу, подмяла она его, так он её ножом заколол. Вот он какой был! — Чулков долго молчал, как будто продолжая рассказ про себя: лицо его всё оживлялось. — Уехал он раз на Лену... Прошка-то. Пушнину повёз, хотел новое ружьё купить. Долго проездил. Снег уж сходил, когда он заявился: со старым ружьишком, без пушнины, и, что бы вы думали, привёз он себе жену... Фёклой её звали. Славная такая, тоненькая, лет шестнадцати. Не очень скуластая, только глаза якутские, узкие. Так и жжёт, бывало, ими. Увидел я её и поглянулась она мне. Смеялась она всегда тихонько так. Посмеивалась, а близко не подпускала. Я ей говаривал: «Ты меня, Фёкла, не дразни», — а сам от неё оторваться не мог.
— Полюбил, значит? — сочувственно спросил Андрей.
— Стало быть, полюбил. Прожили мы этак года два. Фёкла вовсе похорошела, а Прошка заплюгавел. Тосковать стал: детей ему надо было. Пошли у них нелады. Начала она ко мне припадать. После-то я понял: ребёнка она хотела, а тогда обрадовался. Говорю ей: давай сбежим на Лену. Прошка, мол, разлюбил тебя, другую теперь возьмёт. А она в слёзы и то ласкается ко мне, то шипит, как дикая кошка. Страдание да и только! Стала она и с лица увядать. Да ещё какую привычку взяла: как метель, она шасть из юрты, встанет на самом ветру и не то поёт, не то причитает, и в ту пору не подступиться к ней.
Так в одну метель и пропала она у нас. Дня уж через три пошли якуты за оленями, а она стоит себе свечечкой на сугробе. Ремень-то зацепила за сук, да и захлестнулась, а потом уж снегом её замело...
Тоска меня тогда взяла: всё мне Фёкла из-за каждого дерева мерещилась. Сны одолевали всякие... Проснусь, будто кличет кто: «Петра! Петра!» И слышно, в темноте бляшки на одежде позвякивают. А Прошка-то, оказывается, тем же мучился. Удивительное дело! Вот и приходит он ко мне и говорит:
— Давай, уходи куда-нибудь. Фёкла, — говорит, — приходит ко мне по ночам и плачет, на тебя жалуется.
Что тут будешь делать? Собрал я свои монатки и ушёл. На прииски к русским. Разведчиком стал. Жизнь уже прожил, а тоска не изжита. Значит, душа не стареется.