Возникал тяжелый вопрос: в священнике для нас уже не было святыни, и обратить вынужденную исповедь в простую формальность — вроде ответа на уроке — не казалось трудным. Но как же быть с причастием? К этому обряду мы относились хотя и не без сомнений, но с уважением, и нам было больно осквернить его ложью. Между тем не подойти с другими — значило обратить внимание инспектора и надзирателей. Мы решили, однако, пойти на серьезный риск. Это была своеобразная дань недавней святыне…

Никогда, кажется, в жизни я не приступал к исповеди с таким волнением. Это было перед вечерней. В церкви желтые огни свечей как бы спорили с сумерками, расплывавшимися в тонкой мгле от ладана. Справа за аналоем сидел отец Крюковский. У него была больная печень, и желчное страдание виднелось во взгляде его маленьких глаз, которыми он внимательно окидывал подходивших. А невдалеке, высокий и бледный, с добрым скуластым лицом, на котором теплилось простодушное умиление, другой священник, Баранович, принимал малышей, накрывая их епитрахилью, и тотчас же наклонялся с видом торжественного и доброго внимания.

Как я завидовал в эту минуту малышам и как мне хотелось по дойти, к этому доброму великану и излить перед ним все настроение данной минуты, вплоть до своего намерения солгать на исповеди.

Но меня уже ждал законоучитель. Он отпустил одного исповедника и смотрел на кучу старших учеников, которые как-то сжимались под его взглядом. Никто не выступал. Глаза его остановились на мне; я вышел из ряда…

Лицо у меня горело, голос дрожал, на глаза просились слезы. Протоиерея удивило это настроение, и он, кажется, приготовился услышать какие-нибудь необыкновенные признания… Когда он накрыл мою склоненную голову, обычное волнение исповеди пробежало в моей душе… «Сказать, признаться?»

Но это было мгновение… Я встретился с его взглядом из-под епитрахили. В нем не было ничего, кроме внимательной настороженности духовного «начальника»… Я отвечал формально на его вопросы, но мое волнение при этих кратких ответах его озадачивало. Он тщательно перебрал весь перечень грехов. Я отвечал по большей части отрицанием: «грехов» оказывалось очень мало, и он решил, что волнение мое объясняется душевным потрясением от благоговения к таинству…

«Разрешение» он произнес смягченным голосом. «Епитимий не налагаю. Помолись по усердию… и за меня грешного», — прибавил он вдруг, и эта последняя фраза вновь кинула мне краску в лицо и вызвала на глаза слезы от горького сознания вынужденного лицемерия…

На следующий день, когда все подходили к причастию под внимательными взглядами инспектора и надзирателей, мы с Сучковым замешались в толпу, обошли причащавшихся не без опасности быть замеченными и вышли из церкви.

Это было как бы прощание… С этих пор религиозные экстазы сплывали с души, и религиозные вопросы постепенно уступали место другим. Не то чтобы я решил для себя основные проблемы о существовании бога и о бессмертии. Окончательной формулы я не нашел, но самая проблема теряла свою остроту, и я перестал искать. Мой умственный горизонт заполнялся новыми фактами, понятиями, вопросами реального мира. И все это было так ярко и толпилось так заманчиво и так, по-видимому, бесконечно… И столько в этом было жизни, глубины, наконец, столько неведомого и тайно-манящего, что для других вопросов не оставалось места. Они перекрывались фактами жизни, как небесная синева перекрывается быстро несущимися светлыми, громоздящимися друг на друга облаками, развертывающими все новые образы, комбинации и формы… А высоты, казалось, и в них достаточно…

К концу гимназического курса я опять стоял в раздумий о себе и о мире. И опять мне показалось, что я охватываю взглядом весь мой теперешний мир и уже не нахожу в нем места для «пиетизма». Я гордо говорил себе, что никогда ни лицемерие, ни малодушие не заставят меня изменить «твердой правде», не вынудят искать праздных утешений и блуждать во мгле призрачных, не подлежащих решению вопросов…