— Хожу я к одному старому профессору-химику, — сказала она. — Дочь его с внуками эвакуировалась летом куда-то в Среднюю Азию. А он остался вдвоем с собакой, не пожелал расставаться с лабораторией. Так этот профессор каждый день ходит в свой институт и что-то там делает до самого вечера. А там и работы-то никакой быть не может — все замерзло и разрушено, и люди-то наполовину из строя выбыли… Такая, значит, привычка у него. Захожу я к нему недавно. Сидит он за столом в шапке, закутался в одеяло и читает какие-то бумаги. Перед ним в пузырьке чуть трепыхает коптилка. На полу собака лежит — одна кожа да кости, еле голову поднимает. Спрашиваю: «Кушали сегодня что-нибудь, Петр Иванович?» — «Да, говорит, съел сто граммов хлеба, а двадцать пять отдал собаке. Но я чувствую, что нам этого маловато. Нам бы еще по стакану горячего чаю». Посмотрела я на его хозяйство, а у него не только печки, даже воды в доме нет. Жалко мне стало старика — такой он большой, беспомощный и слабый… А ведь до войны я сама о нем в газетах читала. Что тут сделаешь? Стала ходить теперь к нему, помогать по хозяйству.
В половине декабря мы с Шурой переселились из школы в здание госпиталя и заняли на седьмом этаже освободившуюся комнату. Она была герметически зафанерена и могла бы служить прекрасной фотолабораторией. Комната была не только темной, но и холодной, как погреб. Кроме того, ее от пола до потолка пропитала промозглая, лютая сырость. Мы приходили сюда в десять-одиннадцать часов вечера и садились за стол пить кипяток из большого камбузного чайника. Здесь, при свете трех-четырех коптилок, поставленных рядом (роскошь, доступная лишь начальнику отделения), я перерабатывал свою диссертацию. Шура была моим беспощадным редактором. Писать приходилось в перчатках, и даже в них окоченевшие, непослушные пальцы едва удерживали перо. Во время обстрелов седьмой этаж раскачивался, как вершина дерева в непогоду, и пол, казалось, плавно уходил из-под ног, подобно палубе попавшего в шторм корабля.
Госпиталь был полон раненых и больных. Несмотря на стабилизацию фронта под Ленинградом, хирурги все еще не знали отдыха ни днем, ни ночью. Профессор Пунин несколько раз в неделю бывал в отделении. Он ежедневно, по точному расписанию, делал обходы морских госпиталей, которые, в силу военной обстановки, сосредоточивались тогда в Ленинграде. Он знал всех тяжело раненых и часто без приглашения врачей заходил к ним в палаты. Хирурги, писавшие научные работы (а этих работ было немало даже в зиму 1941–1942 г.), постоянно получали от него деловую и серьезную помощь. В нашем госпитале он помогал не одному мне, но и трудолюбивому Ишханову, который в самую жестокую пору блокады сумел написать великолепную статью о каузалгии, этой страшной болезни, вызываемой ранением нервов. Эта работа определила судьбу Ишханова: в дальнейшем он стал нейрохирургом Балтики.
В последних числах декабря подача городской электроэнергии прекратилась, и все огромное здание госпиталя потонуло во мраке. Это произошло как-то неожиданно. Все знали, что гражданское население уже давно живет без освещения, и это казалось естественным и закономерным в обстановке осажденного города-фронта. Но никому не приходила в голову мысль, что такая же участь рано или поздно постигнет и наш госпиталь, что запасы топлива в Ленинграде окончательно истощились. Госпиталь не имел ни собственного электрического двигателя, ни керосиновых ламп, ни свечей. Темнота застигла его врасплох.
Доктор Охотин, живший в маленькой комнате при хирургическом отделении, взял на себя заведывание освещением коридоров и других мест общего пользования. Это был веселый, никогда не унывающий, полный жизненных сил человек, выросший в Баку и, несмотря на чисто русское происхождение, говоривший с кавказским акцентом. Он отличался склонностью к изобретательству. В его бездонных карманах всегда лежали какие-то необыкновенные электрические фонарики, причудливые автоматические зажигалки, фантастические перочинные ножи с дюжинами деталей и другие предметы домашнего обихода, которые давали ему в блокадной жизни неоспоримое преимущество перед людьми, лишенными этой необходимой техники. Охотин начал делать из жести маленькие изящные светильники, отличавшиеся прочностью и способностью гореть до утра. Взбираясь по переносной лестнице, он каждый вечер аккуратно развешивал их под самым потолком длинного, имевшего боковые ответвления коридора. Охотинские огоньки не давали копоти и уютно мерцали, отбрасывая на стены колеблющиеся гигантские тени. Однако каждую ночь два-три светильника таинственно исчезали, снимаемые невидимой рукой. Потом мы узнали, что этими «диверсиями» занимались дежурные сестры других отделений, не удовлетворявшиеся примитивными коптилками собственного изготовления. Иногда «на месте преступления» заставали и раненых.
Как аварийный запас отделения, в операционной свято хранилась единственная керосиновая лампа, пожертвованная нам кем-то из отъезжающих ленинградцев. Мы берегли ее как драгоценность и зажигали лишь в случаях экстренных ночных операций. В конце концов сестры все-таки разбили ее. Мы перешли на свечи.
Одновременно с коптилками в отделении появились железные печки-времянки. Дрова для них выдавались по счету, в строго ограниченном количестве. Поэтому топили их главным образом по вечерам, чтобы хоть ночью можно было отдохнуть от пронизывающего, изнурительного холода. Печки сделались своеобразными центрами, вокруг которых собирались коротать вечера ходячие раненые. Сидя на корточках возле раскаленных докрасна очагов и подбрасывая время от времени в огонь смолистые сосновые чурки, они вели вполголоса нескончаемые разговоры. Каждый из раненых занимался какой-нибудь кулинарией. Один размачивал сухари в консервной банке и терпеливо кипятил это кислое месиво, предвкушая прелести сытного ужина. Другой, распространяя по коридору запах невыносимой гари, поджаривал на неизвестно откуда взявшейся сковородке остатки обеденной каши. Все это делалось серьезно, медленно, даже торжественно. Говорить о голоде не полагалось. Никто не показывал виду, что его интересует такая прозаическая вещь, как еда. Говорили о войне, о друзьях, о ранах, о подвигах народных героев. Рассказывали старинные сказки. Но больше всего говорили о далеких родных домах, об оставленных семьях, о детях, о девушках, о подругах. Те, у кого родные места были захвачены врагами, сидели молча и жадно слушали соседей по кругу. Иногда кто-нибудь, видя, что догорает последняя чурка, деловито вставал, выходил во двор и торопясь возвращался с охапкой щепок, собранных из-под снега возле дровяного сарая. В одиннадцать часов вечера дежурный врач, в халате поверх шинели, с поднятым воротником, обходил отделение и не без труда разводил людей по сырым и темным палатам.
С утра 31 декабря по отделениям пробежало ошеломляющее известие, что командование устраивает для работников госпиталя встречу Нового года. Известие приобретало характер совершенной сенсации еще и по той причине, что женщинам разрешалось быть на вечере в гражданских платьях. День прошел в разговорах о предстоящем необыкновенном событии. Свободный от дежурства девушки разошлись по кубрикам и начали приводить в порядок свои отсыревшие довоенные наряды, полгода пролежавшие в чемоданах и, казалось, уже забытые навсегда. На седьмом этаже, где жил почти весь персонал, запахло одеколоном и пудрой. Хлопанье дверями, легкий топот ног, возбужденные женские голоса наполнили мрачные, пустынные коридоры. Пожилой парикмахер из пожизненных краснофлотцев, звеня инструментами, бегал впопыхах по комнатам врачей и политруков и при помощи бритвы, ножниц и пудры быстро придавал всем праздничный вид. Доктора заулыбались, помолодели, подтянулись, подняли плечи и бравой офицерской поступью высыпали в коридор.
Женщины-врачи и сестры после переодевания совершенно преобразились и стали неузнаваемы.
В одиннадцать часов все собрались в двух больших залах кают-компании, нагретых теплым и влажным воздухом, наплывавшим из соседнего камбуза. Метроном в репродукторе спокойно отстукивал время, как старинные стенные часы. Несколько истощенных музыкантов, приглашенных с завода-шефа, с привычным равнодушием настраивали в углу инструменты. На столах были расставлены приборы и вместительные графины с коричневым мутноватым портвейном.