— А ну тебя, не вяжись, — равнодушно сказал Микельшин и еще больше съежился.

Кедров ухмыльнулся и довольным голосом пояснил:

— Видали, какой неприязненный, а гимнастерка и белье его на мне, шинель у него прямо на голом теле. Раненый сильнее здорового мерзнет, вот он и оголился. — И тут же прежним неприятным, едким тоном бросил Микельшину: — Только ты имей в виду: старшина с тебя за казенную вещь все равно спросит, а я, пока меня в теплый санбат не отправят, ни за что не сниму. — И, оживившись, добавил: — Да и не раненый я вовсе, так что никто тебе тут ничего не зачтет.

— Ладно, мели, Емеля, — сказал Микельшин и стал чмокать на лошадей застывшими губами.

— Есть хочешь? — вдруг с внезапной заботливостью спросил меня Кедров.

— Хочу, — сказал я нерешительно.

— Все равно, хочешь или не хочешь, тут тебе сейчас никто хлеба не даст, свои люди уже двое суток куска не видели. — И заявил он это с таким торжествующим видом, словно был рад, что действительно ни у кого куска хлеба нет.

Я уже хотел с обидчивой горячностью заявить ему, что я не первый день на фронте и меня такими вещами не смутишь, но лицо Кедрова перекосилось в плаксивую гримасу, и он, поворачивая свое перекошенное лицо к проезжавшему мимо политруку, заныл голосом страдальца:

— Что же это такое, товарищ политрук, бросили раненого бойца, вторые сутки не евши, на что же похоже!

Трудно передать то чувство боли и смущения, которое исказило почерневшее от ожогов стужи лицо младшего политрука Павлова в это мгновение. Он суетливо стал шарить у себя по карманам. И когда я увидел, как он из платка вывернул на руки Кедрова остатки черного сухаря, не нужно было слов, чтоб понять, что эти крохи были хранимы для самого крайнего случая. Павлов, отдав сухарь, отъехал, пробормотав, что он спросит у ребят, может быть, у кого-нибудь еще что-нибудь сохранилось. А Кедров, ухмыляясь мне в лицо, держа на ладони куски сухаря, ликующе произнес: