— Видали, последние отдал. А мне ребята сала собрали, сказали — в бою не до тебя будет, так ты питайся; мне одного сала на неделю хватит. — И похвастал: — Сам командир вторые сутки не курит, а у меня табаку оба кармана, пощупай.
— Знаете, Кедров, — я уже больше не мог сдерживаться, — хоть вы и раненый, но ведете себя, как самый последний!
— А я вовсе не раненый, — каким-то противно радостным тоном сказал Кедров. И потом глухо выговорил: — Меня за то, что по суетливой своей дурости сам себе ногу отдавил, бросить на месте надо было. И я, действительно, тут человек самый что ни на есть последний. А ты не горячись обо мне, ты горячись, что кругом такие люди хорошие, а то руки в карман засунул и сидишь себе барином — ему столько-то фрицев подавай, а до остального дела нет. Да из-за этого одного тебя нечего было в сани класть, коней от тебя мучить.
Последние слова он произнес с такой болью и гневом, что я невольно растерялся. И в таком неожиданном свете представилось мне вдруг все, что я начал довольно-таки нелепо просить извинения у Кедрова.
Но он прервал меня и с отчаянием, с предельным человеческим отчаянием сказал только:
— Я же мучаюсь из-за глупости: в такое время, как кукла, здесь лежу. Ведь немцу переворот души делаем, а я — кукла. Что же выходит, я только топать от него мог, а как он от нас, так за ним бежать не на чем? — Кедров заскрипел зубами, приподнялся, но Микельшин, до этого молчаливо слушавший весь разговор, сердито и громко сказал:
— Не бунтуй. Ты покури, от головы и отойдет.
— Возьми гимнастерку, Микельшин, надоели вы мне, — с жалобным отчаянием попросил Кедров. — Мне она в подмышках режет.
Микельшин выпрямился и гикнул на лошадей, потом, обернувшись ко мне, со слабой улыбкой сказал:
— Вы не оскорбляйтесь на него, он парень хороший, он только боится, чтоб вы про него в газету не дали, как про небрежный случай, вот и задирается. Сам, конечно, виноват: нечего было, когда орудие завалилось, одному удерживать. Разве один человек может. Горячий больно, но вы его в газете не трогайте. Он и так переживает.