– Знаю… И сам я догадывался, и Анфим-то давеча сказал… Ну-ну…
Нейгоф не ответил. Он глубоко задумался. Мефодий Кириллович не мешал ему.
Так прошло минуты две.
– Как я любил ее, – вдруг заговорил Михаил Андреевич, – как любил!… Чем я был до встречи с нею? Существом хуже последнего нищего, человеческим отребьем, комом грязи.
– Душа-то была жива, а это самое главное, – вставил Кобылкин.
– И вдруг она солнцем засияла, – продолжал Нейгоф, даже не слушая своего собеседника. – Яркие лучи осветили меня, зажгла она искорки жизни, что тлели в моем грязном, отвратительном существе. Ведь меня никто не заставлял жить так, как я жил до встречи с нею. Мне нравилась эта жизнь, я находил в ней самоудовлетворение, наслаждение, какое мне не могли бы доставить никакое богатство, никакое положение в обществе…
– Это бывает, – опять вставил Кобылкин. – Вон гастрономы: чем больше дичь протухнет, тем она им вкуснее кажется…
– Да, да, – согласился Нейгоф. – Я думаю, во мне сказалось пресыщение благами жизни. Века наш род жил в довольстве. Богатство переходило от предка к потомку. Века никто не знал ни труда, ни забот. Все было к нашим услугам, понимаете, все, что ни потребовало бы пресыщенное, извращенное воображение. И вот во мне, последнем потомке рода Нейгофов, сказалось это пресыщение в самой острой форме. Мне понадобилось с головой уйти в непролазную грязь, потому что все высшие блага жизни мне осточертели. Я в эти дни думал об этом, и новый свет озарил мне мое прошлое… Прежде я своим босяцким похождениям придавал значение какого-то протеста…
– Дурь одна – эти протесты, – перебил Нейгофа Кобылкин. – Ты, миленький, про фактики, как это ты из-под сырой земли сбежать ухитрился?… Горю нетерпением, пылаю!