Рассказ

В паре морозном и дыме мерцала Москва золотыми вершинами церквей, справляла хмельное и сытное рождество.

И тюремная решетка сделалась святочно-снежной, и железо ее потеряло жесткость свою и холод. Пушистые звезды облепили окно одиночки и кололись искрами вспышек, точно вскрикивали радостно снежинки под красным солнцем...

В камеру свет не шел, хватал лишь полоску беленого потолка и живил две капли из тьмы — человеческие глаза. Глаза Никиты Мокрушина.

В тупом, бесчувственном столбняке стоял человек в середине пустой и узкой камеры, голову вверх, к окошку откинул, совсем глазами от себя оторвался — прилип к играющему на морозном узоре солнцу.

И вдруг переступил, и звонко и строго одернул книзу его лязгнувший всхлип кандалов, и Никита удивленно заметил черный асфальтовый пол и ногу свою, выдвинутую вперед, в серой, рваной штанине на выпуск и тусклую гроздь кандальных колец.

Обернулся назад — желтая, втиснутая в стены дверь и пустой стеклянный глазок, уже второй день открытый.

И уже второй день все вещи с немым упорством говорят о его особенном положении.

Медная кружка и медная позеленевшая солонка стоят на полу, рядом с пайкой хлеба, под которую Никита подложил свою серую, арестантскую шапку.

Третьеводни, в среду, все это, как принято, покоилось на столе. А теперь и стола нет, и табурета, и матрац из морской травы, запятнанный и рваный, валяется на полу, под отвинченной койкой.