Тут уж начала Машутка в голос реветь. По чему — не знаю: должно быть оттого, что врать ей стало страшно. Когда соврешь, всегда страшно становится. И с чего бы такое? По мне бы, я врал всю жизнь, а Машутке страшно стало. То ли ей про собаку подумалось, то ли в глаза матери посмотреть нельзя. Вы, небось, лучше меня знаете. Когда солжешь, в глаза с чего-то людям смотреть неприятно, а больше смотришь на печку или в окно. Нет лучше, как смотреть тогда в окно. Я сам так постоянно делаю. Ну, ладно.
Мать ей поверила, стала ее утешать:
— Не ты, так чего орешь? Право, взять веник, да чтоб знала, как орать-то зря. Без тебя, видно, мало беды? Чего я гостям-то на стол теперь подам? У, раззява, утри нос!
Это она так утешала ее. А потом к собаке:
— Ах, ты анафема! Чтоб ты сдохла! Пошел вон из кухни! На твою собачью харю я, видно, старалась? Иуда ты окаянный, христопродавец!
Но Волчок только виновато стучал хвостом и не двигался. Он жалобно повизгивал, и в глазах у него были слезы.
— А, так ты еще и не слушаться! — закричала мать. — Постой же, белогвардейская твоя морда!.. А ты, дура, не плачь. Я тебе дам шоколаду. У, ревунья несчастная!
А Машутка ревела чем дальше, тем больше.
— Да, как же, брала я ваш кисель!.. У вас я все брала. Иголки, небось, тоже я брала, а потом сами нашли. Все я-а-а…