Тогдашнее дворянство, говоря вообще, не было и не могло быть седалищем христианского благочестия. Оставляя в стороне польское высшее общество и вникая только в русское, мы сделаем общее замечание: что, если продукты высшей цивилизации вносятся в общество, стоящее на низкой ступени развития, то первое, по крайней мере, время по принятии продуктов цивилизаций, вместо самой цивилизации, знаменуется упадком общественной нравственности, разнузданностью страстей, распущенностью нравов и естественным следствием всего этого — оскудением веры. Еще прежде реформационного движения за границею, наполнившего наш высший класс верхоглядами, и красноглаголивыми франтами, в нашу простацкую русь проникли, чрез посредство наших польских родных и приятелей, продукты утонченной итальянской культуры, которая так сильно отзывалась влиянием развратного злодея, папы Александра VI. В Италии тогда не одни светские, но и духовные образованные люди, уподобляясь своим образцам, древним римским философам, считали религию необходимою для одной черни, которую, ради спокойствия и выгод, надобно держать в заблуждении. Такой взгляд на нравственную связь церкви с обществом неизбежно усвоивался людьми, которые патронат, принадлежавший королю, а местами и землевладельцам, обратили в предмет придворной и провинциальной интриги. Для них была удобна и полезна одна только форма благочестия — лицемерие. Оттого в польском обществе даже магнаты, подобные Замойскому, дозволяли себе безнравственные «экзорбитанции» на счет своих единоверцев, а в обществе русском ревнители древнего благочестия окружали себя новаторами, праздными обжорами, а часто и ведомыми всем убийцами. Благочестие, если оно и было в панском обществе во времена большей простоты нравов, — с утонченностью быта и с развитием на Руси иноземной роскоши, съехало на почву материальных выгод, а не то — пустого тщеславия. Для подтверждения этих слов, достаточно указать на отсутствие даже хотя бы одного случая, в котором бы какой-нибудь прославленный панегиристами фундатор церкви, монастыря, церковной школы и т. п. отважился действовать хоть так из ревности к отеческой вере, как, например, действовал галицкий помещик Опалинский, который, по выражению Львовской летописи, «о пса войну точил» с соседом Стадницким целых два года, и у которого под знаменами собиралось более семи тысяч народу[96].  Никто из них не вступался так яростно, так героически за веру, как этот пан за ничтожные в начале оскорбления, или как, например, Иеремия Вишневецкий за свою опеку над родными. Станислав Радзивил, в своем дневнике, передает потомству, с видимым сочувствием к этому герою полноправства, как он кричал на всю Польшу, что: iezeliby krol chcial z dobrtych go wypedzie, zycie mial predzej stracic, nizeli dopuscie, aby kto inny mial opieke[97]. Но этот знаменитый русский пан, за себя лично готов был и не на такую решимость. Дворянин его Машкевич, рассказав, как не хотелось однажды его княжеской милости присягнуть в том, что он действительно по болезни не явился к суду на сейм, записал, вовсе не сознавая, что предает патрона позору, следующее:

«Князь всячески старался уклониться от присяги, однакож (коронный) хорунжий (Александр Конецпольский) настаивал, и ему некуда было деться — приходилось присягнуть. Но сохрани, Господи Боже! много беды вышло бы из этой присяги. Ибо с вечера перед урочным днем князь Вишневецкий собрал всех слуг, бывших при нем, всего человек около 4.000. Собравши всех, кроме пехоты и мелкого народу, произнес он им речь и просил, чтобы все стояли возле него, и смотрели на него: что он начнет, то они доканчивали бы. «Если я присягну», говорил он, «то, поднявшись, тотчас ударю саблею хорунжего и начну рубить всех, кто его станет защищать, хоть бы то был и сам король; а вы все до единого, дворовые слуги и молодежь, протеснитесь в сенаторскую избу и помогайте мне». — «Так бы и было, когда б он присягнул (заключает свой драгоценный рассказ Машкевич); но сам король Владислав IV с панами сенаторами постарались, чтоб пан хорунжий не настаивал на присяге».

Вот какова была панская религиозность! И только такою могла она выработаться из всех прецедентов польского и русского панства. Мы верим, что предок Иеремии, Дмитрий Вишневецкий, предпочел смерть отступничеству. Мы верим, что и сам Иеремия сделал бы то же самое в плену. Но на свободе он позволял разбирать, перед своими глазами, камень по камню, ту церковь, которую предки его — не созидали, нет: это призвание повыше их уровня, а обогащали. На свободе он позволил взять себя за руку и вывести из отеческой церкви, или даже больше того: он, подобно королю Сигизмунду-Августу, позволил иезуиту заступить себе дорогу и повелительным жестом указать, в какую церковь приличнее идти такому великому пану. Та холодность к интересам церкви, на которую постоянно жаловались, в первые времена унии, папские нунции, характеризует не одну польскую знать. Русские паны, похожие на польских во всем другом, стояли в том же самом положении относительно своей церкви, в каком их премирующая братия — в своей.

Совсем другое явление по отношению к церкви представляло литовско-русское мещанство. Связь этого сословия с гражданским обществом русским, существовавшим до татарского погрома, для нас потеряна, так как XIV век, можно сказать, вычеркнут судьбою из наших исторических воспоминаний. Татарщина, неожиданным и страшным ударом, повергла нас в беспамятство; очнувшись, мы видим себя уже в связи с Литвою, а потом с Польшею. Вечевой порядок, без принимаемого и отсылаемого вечанами князя, продолжаться не мог. Везде появилась небывалая прежде на Руси абсолютная власть, связанная с народом только материальными интересами. Интересы нравственные между ними почти не существовали. Церковь предоставлена была собственному ведению; новая правоправящая власть относилась к ней внимательно только по вопросам имущественным. Так точно и народный самосуд остался нетронутым, по недостатку гражданской развитости в новых верховниках русской земли. Села свободно группировались в судебные общины или копы, которыми рядили в повседневных делах депутаты, называвшиеся мужами сходатаями. Постановления такой общины называемые нами копным правом, были обязательны для каждого села, входившего в состав копы. Обычай, этот родоначальник всякого закона[98], руководил мужами сходатаями и придавал их сходкам власть, которой подчинялись и наследственные владельцы, дидичи и оттичи подлежащих сел. Копа, синоним громада[99], была вече без князя, осиротелое вече. Торговые люди, обитатели рынков и владетели товаров, а не земли, жители городов, мещане, оставили Русь, или были перебиты татарами при защите княжих городов. Города после татар стали называться городищами, местами, где стоял город, а жители этих мест — мещанами. Но мещан было мало: города перестали быть безопасными, а сиденье в них — доходным; порвались пути сообщения и торговые связи; прекратился спрос на ремесленные изделия; сельская промышленность почти вся заключились в замкнутые пределы сельских громад, которыми ведали мужи сходатаи, свободные de facto патриархи русских пустынь[100]. Еслиб не литовские собиратели дани и не странствующие из села в село чернецы, собиравшие другого рода дань на свои ограбленные хищниками монастыри, то наши безграмотные предки могли бы потерять понятие о том, что они — народ, в смысле гражданском, и что родная земля, за пределами их околиц, раскинулась на весьма широкое пространство. Безлюдье было характеристическою чертою не только Руси, но Литвы и пограничной с Литвою Польши в XIII и XIV веке. Большая часть привилегий и пожалований тогдашних основана на старании привлечь население в пустые местности, заинтересовать его в пользу сельских и городских промыслов. Сельские промыслы находились или под опекою частных землевладельцев, или под заведыванием княжеско-королевских урядников-экономов; но городскими озаботилось преимущественно центральное правительство. При недостатке собственного идеала относительно городского устройства, польско-литовские города формировались по подобию немецких. Вначале это были подвижные рынки под защитою замка, в котором сидел королевский сборщик дани и судья; потом рынки, или базарные площади, превратились в собрание торговых и ремесленных поселений. Но охотников до жизни в городе было мало. Славянин вообще любит поле, леса, раскидистое село. Беда не научила его, как немца, сжиматься в ореховую скорлупу ради безопасности. При том же сельский народ был нужен панам и королевским экономам для обработки полей, и лесных промыслов. И вот короли обратились к густому населению за границею своей Савроматии; стали вызывать в польские города немцев. Немцы не иначе переселялись, как под условием сохранения своего тевтонского городского права, которого пропагандистом был у них город Магдебург. Этим путем в славянскую иррегулярную жизнь внесено начало немецкой регулярной цивилизации, под именем магдебургского права[101].

Магдебургское право научило нас разделению общей городской корпорации на специальные, под названием цехов; оно дало нашим горожанам идею и о церковных братствах, которые впоследствии разыграли весьма важную роль в защите русской автономии против автономии польской. Верховная власть находила выгодным поддерживать на Руси городское право в его постоянной борьбе с земским. Как городское, так и земское начало существовали сами собою в нашем обществе, и такие города наши, как Вильно, Киев, Львов, никогда не переставали быть торговыми и административными центрами. Идея магдебургского права совпала в них с древнею идеею народного самосуда; только что немцы, как народ, прочно организовавшийся, явились регуляторами славянских городских порядков. Магдебурское, или, как у нас называли, майтборское право сперва принималось на Руси тупо, но потом вошло в большую славу; русские города, начиная с XV века, стали испрашивать его себе от верховной власти. Но, что и без немецкой формальности города русские умели организоваться на своих старых началах, доказательством тому служит Червонная Русь, где магдебургское право не считалось необходимым для самозащиты в такой степени, как в городах так называемых литовских. Причиною этому, главным образом, было то, что Червонная Русь, доставшись Польше путем захвата, была задабриваема королями. Короли раздавали мещанам свои столовые имения, именно земли уничтоженных русских князей, в виде королевщин, наряду с мелкою шляхтою; от этого образовалось множество мелких землевладельцев; магнатский элемент не мог развиться там в такой степени, как в обширных наследственных владениях литовских панов, или в пожалованных навеки громадных королевщинах на Украине; покупать у короля «магдебургский привилей», стоивший дорого, было незачем, а дарить его в Галичине короли, с своей стороны, не имели причины: там города защищались от шляхты собственными ресурсами, а торговля и промышленность развивались в них без помехи со стороны другого, слишком сильно преобладающего сословия. Галицкие города образовали даже своего рода ганзу с городами малопольскими: почти ежегодно посылали они своих делегатов на общие съезды, где представители мещанства трактовали не только о вопросах судебных, но также и об интересах, общих всем городам, связанным между собою торговыми делами. Самая колонизация пограничных пустынь в окрестностях Львова, в XIV и XV веке, обязана преимущественно предприимчивой деятельности торгового класса, который не только владел сначала землями в Галиции, но и защищал их собственными руками от вторжения неприятелей[102]. Короли были довольны соперничаньем мещан с дворянством, обеспечивали их города от поползновений шляхты приобретать и строить в них дома, а когда сами мещане находили иногда выгодным втягивать шляхту в города, чтобы, под её защитою, действовать в интересах своей церкви, королевская власть вооружалась против таких поползновений грозными универсалами.

Богатейшие церкви, монастыри, училища и богадельни, кем бы и когда бы они ни были сооружены и основаны, находились в городах. Мещане были естественными их охранителями и de facto собственниками. Королю, вместе с панами, принадлежало подаванье хлебов духовных; королевским и панским ставленникам доставались доходы с церковных и монастырских имуществ; на долю мещанам, примыкавшим своими жилищами непосредственно к святилищам, выпало то, что у апостола названо деятельным благочестием. Были  примеры, что и паны отстаивали храмы против иноверцев, но мотив у них был имущественный или, что почти то же самое, патронский: никто из них не вооружался за церковь, чужую для него не в одном, так в другом отношении. Напротив, мещане не раз и не два доказали, что в их устах не пустыми звуками были такие слова, как «ревность дому твоего снеде мя». Они, можно сказать, на пороге обороняемых ими храмов клали собственные головы под королевский меч. Но, пока до того не дошло еще, мещане, совершенно независимо от сословия панского и от своей иерархии, созданной панством, обнаружили такую ревность к поддержанию древнего благочестия, до которой паны, как сословие, никогда не возвышались.

Один из наших историков утверждает, будто бы «мысль о братствах перешла к русским от западной церкви, где было в обычае составлять добровольные корпорации на религиозных началах». Мы не находим в истории следа этого перехода, не можем указать момента, в который бы такое заимствование соответствовало обстоятельствам русской церкви, и, кроме того, характер самих первых братств противоречив римской идее невмешательства мирян в дела церкви. Указание упомянутого историка на иезуитов, которые «особенно любили учреждать братства», грешит против известного факта, что иезуиты постоянно ставили свои учреждения параллельно с православными, чтобы дискредитовать последние; да притом наши церковные братства появились задолго до перехода корпорации иезуитов на русскую почву [103] . Церковные братства в отрозненной Руси, с самого того времени, когда их след обозначился перед нами в наших полуистребленных письменных памятниках, появляются на исторической сцене с характером попечителей о церкви. Они имели много общего с цеховым устройством русских городов. И цехи, и церковные братства были свободными общинами в городском населении. Магдебургское право дало тем и другим прочную организацию. Под его влиянием, братства завели у себя самосуд и выработали для себя особые громадские уставы. Они сходились в определенных местах для совещаний по делам церковного благочиния и внешнего устройства храмов. Обиженный в своем замкнутом кругу братчик обязан был искать суда только у братства, но отнюдь не у духовного или светского, городского или земского начальства; так точно было и в цехах. Как цехи, так и братства ежегодно избирали старшину свою для управления общими их делами. И ремесленные цехи, и церковные братства признавали себя обязанными снабжать свою церковь всем необходимым, заботиться о распространении хвалы Божией между православными, присутствовать в праздники при богослужении и участвовать в погребении умерших братьев. С течением времени братская община в больших городах является довольно богатою средствами для поддержания благочестия в народе и становится в такое же отношение к церкви, как и патроны, только не на словах, а на деле. Она берет под свое попечение и охрану отдельные церкви и монастыри, наблюдает над духовенством, и даже местному епископу не позволяет иметь власть над братскими монастырями. В 1544 году, за 36 лет до напечатания Острожской Библии, полоцкие мещане жаловались королю на своего архиепископа Симеона, обвиняя его в симонии, в незаконном пользовании монастырскими имуществами, в самовольном, без их выбора, поставлении за деньги архимандритов и в том, что он «попом и людем в месте и по селам и по всей парафии своей кривды и шкоды великии делает». В то время братства еще не искали защиты у патриарха от высшей иерархии местной и признавали над собою власть митрополита, но, минуя его, как человека потворливого, обращались, конечно, к верховному подавателю столиц духовных и хлебов духовных. Побуждения у них были не те, что у панов: они считали оскорбленными членами церкви не только себя, но и сельский народ. Прежде чем была написана первая церковная протестация от лица дворянства, мещане заявили, что церковь, по их мнению, существует не для епископа и не в епископе, а для всего народа и в целом народе. Деятельность церковных братчиков не ограничивалась только известным монастырем или городом: они следили за деятельностью своего архиепископа по всей епархии. Подобный полоцкому случай представляют современные акты и во Львове. В 1551 году, львовский епископ Арсений Болобан, отец знаменитого своими гонениями на братство Гедеона, хотел присвоить себе духовную власть и управление братским Онуфриевским монастырем. Монахи, вместе с братством, протестовали перед королем.

Против церковных братств, отстаивавших автономию русской церкви и, можно сказать, русского народа, римская церковь выставила врага, вполне соответствовавшего важности значения братств, врага сильного своими ресурсами и весьма опасного по систематичности действий своих. Король Сигизмунд-Август, верный своей политике терпимости ко всякому религиозному товариществу в государстве, послушался совета кардинала Гозиуса, и дозволил ввести во владениях Речи-Посполитой орден иезуитов. Иезуиты сделали главным седалищем пропаганды своей Пруссию, где Гозиус пыл епископом и усиливался остановить успехи реформации в этой тогда ещё польской провинции; потом, в 1564 году, они вступили в Великую Польшу, куда призвал их познанский епископ Конарский; наконец, в 1570 году, появились в Вильне, а в 1582 году, через два тода по издании в Остроге Библии, король Стефан Баторий отдал иезуитской коллегии в Полоцке все православные монастыри и церкви с отчинами и имуществом их, оставив неприкосновенною одну только епископскую кафедру полоцкую. Король в этом случае действовал законно: церкви, как здания, и церковные имущества, как достояние короны, принадлежали ему. С королем братства не имели сил бороться за оскорбление народного чувства. Он имел в виду воспитание юношества, а иезуиты славились педагогическим искусством; ко всем же вероисповеданиям он был одинаково равнодушен. Иезуиты явились людьми солидными, милосердыми к бедным, почтительными к авторитетам и властям, даже как-будто бескорыстными в своих трудах по распространению просвещения. Презрения к русской церкви они не выражали, открыто ее не гнали, но старались подкопать её основания тем, что переманивали в латинство воспитывавшихся у них представителей крупного землевладения в Литве и Руси. Единственное посягательство их на независимость русской церкви состояло, покамест, в том, что они твердили о необходимости привести ее в древнее общение с римскою, для преуспевания в ней християнского благочестия. Немногие подозревали в начале что-нибудь опасное для русской автономии в этом тихом ордене, состоявшем большею частью из людей бывалых, полированных, часто весьма ученых, вообще же любезных и предупредительных. Иезуиты не ограничились достоянием своим в Пинске; они проникли всюду, где аристократы нуждались — или в науке, или в просвещенной беседе, или в услугах, требующих скромности и знания света. Они сделались друзьями дома в первейших русских фамилиях, например у князей Острожских, воспитателями молодого поколения и усладителями досугов старого, а что всего было для панов драгоценнее — верными слугами имущественных и других панских интересов. В этом качестве проникли иезуиты и в Червонную Русь, где они были гораздо больше дома, нежели в самом Полоцке. Латинство вкоренилось там со времен Казимира IV, и львовский арцибискуп, считая в своей диецезии цвет окатоличенного русского дворянства, смотрел на него, как полководец — на расквартированную по всей стране армию. Из каждого панского дома иезуиты сделали операционный базиз для своих действий. Дело переработки русского элемента в польский пошло у них успешно. Назначение негодных людей на епископии и архимандрии, поддержка со стороны правительства прозелитов, обращавших силою русские церкви в костелы по своим имениям, и тому подобные явления тогдашней трагической эпохи следует приписать в значительной степени их ловкому содействию. В это-то время возопили сеймовые русские паны к своему митрополиту тем громким коллективным воплем, который мы повторили в своем месте. Но красноречивые слова их так и остались словами. Напротив, мещане, безмолвные перед королем и сеймом, не переставали действовать.

В 1582 году в Польше введен новый григорианский календарь. Согласно иезуитской тактике, Львовскому бургомистру и радцам прислана, в следующем году, королевская грамота, в которой православным русинам запрещалось заниматься ремеслами и продажею товаров в праздники, означенные в новом календаре. Это запрещение Львовские иезуиты распространили и на богослужение по старому календарю. В настоящем случае, они действовали, как и всегда, по пословице — загребать жар чужими руками. Оставаясь в стороне, они устроили гонение на, мещанское благочестие посредством Львовского арцибискупа Яна-Димитрия Суликовского. Арцибискуп, именем закона, оскорбленного якобы ослушанием православных, поручил это дело брату своему Войцеху. В праздник навечерия Рождества Христова, Войцех взял с собой каноников из капитулы, да отряд вооруженных людей и толпу католической черни, всегда готовой доказать рвение свое к единой спасающей вере, как ее учат латинские толеранты. Эти новые крестоносцы ходили по городу из одной церкви в другую, из одного монастыря в другой, именем короля выгоняли оттуда народ, отрывали священников от престола, не давая докончить литургию, а церкви запечатывали. Народ оставался в недоумении, что с ним происходит. Но тут выступило на сцену братство, сорвало печати с церковных дверей и произвело в городе всеобщее волнение между благочестивыми. Противная партия притаилась, а оскорбленные русины, вместе с епископом своим Болобаном, послали королю жалобу. Так как тут замешался интерес Болобана, принадлежавшего к знатной фамилии, то жалоба угрожала Суликовскому неприятными последствиями: Стефан Баторий держал королевский меч в собственных руках и любил при случае настоять на исполнении закона. Но на помощь гонителям русской церкви приспели её патроны: стараниями князя Константина-Василия Острожского и другого православного пана Воловича, поддержанными со стороны католиков Станиславом Жолковским, судебное преследование Суликовского было остановлено. Король нашелся в необходимости воспретить принуждение православных к принятию нового календаря, с тем однако же, чтоб они не нарушали публичных римских празднеств.

С этого времени мещане начинают искать членов для своих братств между богатою и сильною шляхтою греческой веры, и часто находят в том самом доме, даже в том самом лице своего адгерента, что и иезуиты. Обыкновенно знатный пан любил искательства. Чем полнее был панский дом ходатаями и подлипалами, тем больше было ему славы. Эта-то слава дошла в некоторых случаях и до нас, в том неверном смысле, который разорителей церкви представляет её охранителями. Знатного пана занимало одинаково, или не занимало вовсе, как то, что казалось справедливым или высоким для одной партии, так и то, что находила таким совершенно противоположная партия, смотря по тому, выигрывали, или страдали близкие его интересы от его благосклонного внимания к просителям. Даже высшая, королевская и сеймовая политика держалась этого правила, и никогда больше, как в период заграничного реформационного движения. Борьба между враждебными элементами долго была сомнительною. В этом сознании люди воспитывались, вырастали, старались; и оно-то было причиною той безразличности или противоречия в действиях, которая так часто поражает нас в некоторых из личностей XVI века, памятных в нашей истории. Не подражание иезуитам, любившим делать свое дело из-за спины сильного человека, а горькая необходимость заставляла членов церковных братств, этих чисто-мещанских учреждений, искать благосклонности у единоверных вельмож. Шляхта в Польском государстве значила все; она присвоила только своему сословию название народа, и, пока мещане пополняли братский реестр одними своими «славетными» именами, их религиозная корпорация могла подвергаться безнаказанно таким насилиям, как сейчас описанное. Совсем другое выходило дело, когда в этом реестре фигурировали имена местной шляхты, в качестве «старших братчиков». Тогда мещанам открывался путь не только в трибуналы, но и в сеймовые собрания. Паны, с своей стороны, в глазах различных партий, приобретали союзом с братствами новое значение, как представители русского народа (вспомним Зборовского в казацкой среде); и таким образом между двумя сословиями, разлитыми по своему прошедшему и настоящему, по своим стремлениям и симпатиям, заключались обязательства, сущность которых состояла в таких, например, выражениях: «Мы (дворяне) в городе вообще не живем и, по отдаленности, не часто бываем, а потому поручаем надзор и возлагаем труды на младших, панов братий наших, с тем чтобы они во всем ссылались на нас, яко на старших, а мы, яко старшие младшим, должны им помогать, за них заступаться на каждом месте и во всяком деле». Заручась товариществом нескольких тузов из господствующего сословия, простонародные братики и их смиренные священники не так уже боялись антагонистов своих, и не страшен был им сам пан староста местный, который не посмотрел бы подчас и на магдебургское право, но для которого ссора с богатою шляхтою была бы крайне неудобна. Всего тяжеле для сердца этих в самом деле благочестивых людей было то, что так рельефно выставлено в соборном послании сеймующей русской шляхты, и что едва ли не было сочинено и подано панам к подписи одним из действительных членов Львовского братства. Документ этот указывал прямо на коренное зло, дискредитующее русскую церковь и грозящее ей окончательным падением — на шаткость столбов церкви, иерархов. Братство решилось действовать единственным возможным для него способом — усугублением нравственного надзора над покровительствуемою панами иерархиею и привлечением недостойных архиереев к духовному суду, который находился в руках патриарха. Вскоре представился им к тому благоприятный случай.