О казаках иезуиты вовсе не думали вначале: начали они думать о казаках только тогда, когда мещане и их духовенство ухватились за эту последнюю защиту против допускаемых законом насилий; но это, как мы увидим, случилось вовсе не так скоро, как уверяют бездоказательно, наши историки — и друзья, и враги казачества.

Итак иезуиты действовали смело, быстро, настойчиво. Без ведома таких тузов православия, как Острожский, Скумин-Тишкевич и другие, которых дома, разве им самим казались прибежищем древнего русского благочестия, а в глазах иезуитов были наилучшими очагами католичества, составлен был акт отречения от православия; помимо их согласия, отправлена была, осенью 1595 года, депутация в Рим, с выражением готовности греко-русской церкви признать своим главою, вместо Христа, папу. Послами были известный уже нам Кирилл Терлецкий и новый владимирский епископ Ипатий Потий, возведенный в этот сан из брестских каштелянов, по смерти Мелетия Хребтовича-Богуринского, в 1593 году. Потий принадлежал к панам аристократам. Папский нунций Коммендони обратил его из православия в католичество; но иезуиты наставили его обратиться снова в православие, чтобы тем успешнее действовать в пользу латинской церкви, в звании унитского архиерея. «Замыливая глаза» православным согласно иезуитской практике, Потий заложил сам православное братство в Бресте, наподобие Львовского. Немногие и в наше время понимают разницу между инициативою общества, указанною ходом ведомой многим жизни, и инициативою одного лица, да еще не связанного органически с обществом. Братство Брестское было похоже на Львовское только именем, но не духом. Не понимали этого мещанские «старшие братчики», и в их числе Острожский. Он, глубокий уже старик, уважал Потия за хорошую нравственность, ученость и благочестие; он не противился возведению в архиерейский сан этого человека, которого имел полную возможность знать хорошо, и который, перед его глазами, в марте месяце носил еще военную одежду по должности каштеляна, а в апреле облачился в одежду святительскую. Читатель мой помнит, что князь Острожский не противился ни Люблинской унии, ни сеймовому закону о казаках, ни возведению ведомого орудия иезуитов на вершину церковной власти в польской Руси. Его никогда не было там, где бы он мог положить на весы принадлежавшие ему сто городов и 1.300 сел с их населением, готовым поддержать его, как русского князя, потомка Киевского Владимира, сына знаменитого полководца и коронного гетмана, который спасал Русь и от татарских, и от литовских, и от московских вторжений. Этот-то новый православный архипастырь, вместе с старым другом дома Острожских, Терлецким, явился в Рим искать благословения своему делу у того первосященника, в интересах которого сожигали десятки тысяч христиан на всем пространстве от Кадикса до Данцига. Святой отец благословил их доброе начинание, что называется, обеими руками. Отступники вернулись из Рима с торжеством; торжественно встретил их Сигизмунд III с своим сенатом; уния признана была фактом совершившимся и утверждена королевским правительством.

Но сила вещей тотчас же показала сеою независимость от придворной политики. Два православные епископа, львовский и перемышльский, протестовали против унии, которую готовы были принять, если бы приняли ее русские паны; а русские паны вовсе не были расположены уступать папскому королю даром свои освященные обычаем права на участие в делах церкви. Иезуиты знали, что они потребовали бы за свою уступку слишком много, а папский король и без того был настолько ограничен в Польше, что не мог даже запугать ересь кострами. Они разочли почти безошибочно, что панская пассивность не устоит против силы совершившегося факта, но ошиблись в том, что воображали шляхту народом, ошиблись по польски. Шляхта называла себя, но не была народом: она была только узурпатором общенародных прав, и ей рано или поздно предстояло сводить счеты с так называемым мотлохом (motloch).

Ничто подобное никому не снилось в Речи-Посполитой, даже и между протестантами, которые, по принципу своей веры, защищали низшие классы общества и тем вредили себе в высших. Эти самые люди, религиозные защитники простого народа, всё-таки до того свысока смотрели на низшие классы, что находили естественным карать смертью мещан и освобождать от всякой кары шляхтичей, пойманных на святотатстве, грабеже и разбое, как об этом, например, рассказывает евангелический пан Оржельский в драгоценных своих записках о безкоролевьи по смерти Стефана Батория[108].

Итак вот в том состояла ошибка великой католической идеи — превратить нашу живую Славянщину в религиозную окаменелость. Но, покамест, иезуиты не сознавали еще своей ошибки, и все свое внимание обращали на то сословие, за пределами которого для них не было народа. В этом сословии объявление во всеобщее сведение о совершившемся соединении церквей произвело бурю; только иезуиты знали, или должны были знать, что это будет буря слов, шляхетская буря. Впрочем они, как пришельцы, как члены государства римского и как традиционные поджигатели международной и междусословной вражды, были не прочь и от кровавой бури, как это видно из их письма к Михаилу Рогозе. Во всяком случае, со стороны иезуитов сделан был геройский шаг, напоминающий план Торквемады, устроенный на погибель Друзей Света в Испании. Перетрусили тогда многие при дворе Сигизмунда III, и, по всей вероятности, Сигизмунд-Католик больше всех, потому что его громкий универсал о состоявшейся унии отдался столь же громким эхом негодования со стороны русских панов. Острожские, Корыбуты-Вишневецкие, Сангушки, Сапеги, Огинские, Ходкевичи, Пацы, Хребтовичи, Воловичи, Корсаки и пр. и пр., этот великий контингент католичества, вознепщевали о православии, возшумели об унии, взревели, аки древние буй-туры русские, против короля, сената и римской курии. В то время об этих так называемых просвещенных, мнимо патриотических и мнимо преданных отеческой вере панских домах во всей Европе имели то преувеличенное понятие, которое каким-то чудом отражается и в современной нам мыслящей среде. Везде ждали страшного потрясения Польской республики по случаю унии и соображали ведение дел своих с этим ожиданием. Так, например, посол императора Рудольфа II потому, между прочим, старался «задобрить» низовых казаков, что, по его убеждению, «в Польше скоро должно наступить grosse mutation». Дворянство, мещанство и казачество, по-видимому, соединились тогда, то есть могли бы соединиться, общими всем им экономическими и духовными интересами; государственный переворот казался неизбежным. Но Польша, по словам одного из папских нунциев, не была ни монархия, ни республика. В настоящем случае, она оказалась собранием монархий и республик, из которых каждая преследовала отдельные цели; именно: каждое воеводство смотрело на себя и действовало, как самостоятельное политическое тело; каждый повет в воеводстве, представляемый обыкновенно каким-нибудь могущественным паном, в свою очередь, старался играть подобную же роль; каждый панский дом, как например дом князей Острожских, был, без преувеличения, государством в государстве; каждый город, пользовавшийся магдебургским правом, желал быть и называл себя отдельною республикою («речь-посполитая местская»); а казаков, даже в памфлетах, распространяемых между сеймующими панами, именовали казацкою республикою. Политическая безурядица, обыкновенно губящая государства, спасла на этот раз Речь-Посполитую от опасного потрясения. Но всего больше помогла королю и его иезуитской раде пассивность русских панов. Это не были уже древние «буй-туры» русские, которых «золоченые шеломы по крови плавали», которых храбрая дружина «рыкала аки туры, раненные калеными стрелами на поле незнаеме». Не им было «вступать в золотое стремя за обиду своего времени». «Храбрая мысль не устремляла их ума на дело»; они уж и не понимали, что значило «высоко плавати на дело в буести, яко сокол на ветрех ширяяся». Не туры и даже не зубры были русские паны наши в ту эпоху, а быки необъезженные. Их уже начали объезжать иезуиты, и прежде всего принялись за такие дома, как знаменитый дом князей Острожских.

Представителем этого дома был на то время сын того Константина Ивановича князя Острожского, о котором гласила молва, что он одержал тридцать побед на веку своем. Он носил два имени — Константин и Василий, данные ему, по латинскому обычаю, при крещении. Мы так и будем называть его, чтобы читатель не смешивал этого Константина Острожского с его отцом Константином, великим гетманом Сигизмунда I-го, который потому, вероятно, и оставил на Руси «солодкую память», что главный представитель Руси, князь Острожский, умел внушить ему более верное понятие о своей родине, нежели какое был способен внушить сын его Сигизмунду-Августу, Стефану Баторию и Сигизмунду III-му. Константин-Василий князь Острожский был уже почти 90-летний старик в эпоху церковной унии. Молодость его досягала первых времен украинского казачества. Когда «славный русский воин Полюс» побил на Руси татарские загоны одновременно с его отцом, он мог уже слышать, в колыбели, народные песни, складываемые в старину после каждого подобного события. Когда хмельницкий староста Предислав Лянцкоронский догнал и разбил орду к Овидова озера, Константин-Василий мог, играя на коленях у возвратившегося с похода воина, расспрашивать о подробностях этого славного на всю Русь подвига. Во время похорон Лянцкоронского он был уже юношею, как говорилось тогда, с наусием. Сохранилось предание, что он хаживал в казаки вместе с барским старостою Претвичем и другими пограничными старостами: следовательно казачество зарождалось и росло вместе с ним. В год кончины Евстафия Дашковича ему было не менее 35 лет. Во время основания запорожской Сечи он мог уже поддерживать план князя Димитрия Вишневецкого в королевской раде. Но никаких доблестных или патриотических дел из его молодости не записано даже и панегиристами. Больше ли Константин-Василий любил казакованье, или придворную политику, или же панское домонтарство, — ничего не известно; а известен уже из позднейшей его эпохи, когда он был далеко за поворотом лет, следующий характеристический факт, рассказанный подробно современным королевским дворянином, Лукашем Горницким, который закончил хронику свою 1572 годом, следовательно за 24 года до объявления церковной унии[109].

У отца Константина-Василия Острожского был брат Илья, которому, в числе прочих наследственных имений, принадлежал и знаменитый город Острог. Он умер без наследников мужеского пола, поручив опеке короля Сигизмунда-Августа вдову свою и дочь, очень богатую невесту. Еще до своего совершеннолетия, она имела множество искателей руки её, но нам известен только самый решительный, в период полного её развития, князь Димитрий Сангушко. Большой охотник до казакованья, он водил дружбу с низовцами, и в то же самое время был очень дружен с Константином-Василием князем Острожским, хотя один из них был еще молодой человек, а другой — уже почти старик. Острожский мог иметь свой рассчет в дружбе с Сангушком, если в человеческих делах прежде всего надо искать тайной работы ума, власти и силы. Ему было тогда уже под пятьдесят лет: вдова брата владела родным гнездом его; король мог выдать молодую княжну Острожскую за человека, неприятного роду Острожских, пожалуй даже вредного: ведь мать Сигизмунда-Августа внушила не только сыну, но и Сигизмунду I-му, выкованное в Италии правило: divide et impera. Как бы оно там ни было, только вдовствующей княгине Острожской доложили однажды, что к замку приближается какое-то войско. Это ехал к ней в гости искатель руки её дочери. Сангушко писал уже к княжне о своих чувствах к ней, но та отговаривалась опекуном. Сангушко просил позволения объясниться лично и назначал день своего посещения. Ему отвечали, что будут рады видеть его, как соседа. Свита знатного пана из пятидесяти или даже из сотни человек не озадачивала в то время никого; но впереди конного отряда, скакавшего к замку, весьма быстро, замковая стража различила фигуру князя Василия, как называли Константина Константиновича Острожского[110]. Княгиня, видно, знала, с каким умыслом жалует к ней киевский воевода, маршал волынской земли etc. etc. Она велела запереть ворота; но не так безопасно для замчан было повиноваться ей, как, может быть, она думала. Гости вломились в „брону“ бурно.

Мы заимствуем подробности этого события из обвинительной речи, произнесенной адвокатом вдовы Острожской перед королем. Автор хроники, подражая Фукидиду, высказал все обстоятельства дела и собственные мысли чужими речами. Он, очевидно, разделял убеждения повторенного им, якобы по памяти, оратора. Это был и деликатный, и безопасный способ высказаться вполне о такой крупной фигуре, какою был в Речи-Посполитой князь Василий. Оратор-обвинитель, Станислав Чарновский, говорил в переданной Горницким речи, будто бы несколько человек убито при вторжении в замок. Он прибавил даже, будто бы натиск на замчан был таков, как бывает в то время, когда кто-нибудь возьмет замок третьим или четвертым штурмом, с тем чтобы помститься в нем serdzistym sercem за кровь брата, товарища, друга своего и оказать этим последнюю услугу помершей душе. Но противная сторона возразила, что с князьями было только около сотни всадников, тогда как в Острожском замке, кроме людей, которые постоянно «живут на Остроге», кроме урядников, домовников, пеших и самого двора княгини, насчитывается более тысячи коней. Князь Василий потребовал ключи от замковых ворот и от всех строений; а потом, будто бы, предал замок грабежу и буйству своих спутников. Все эти действия не представляют достаточных оснований необходимости своей, насколько нам известно положение одной и другой стороны; а потому мы принимаем их за цветы ораторского красноречия; дело, наверное, не выходило из пределов казацкой попойки. Интересны только слова о казакованье, которыми Горницкий, вероятно, противник казачества, хотел уколоть обоих князей: «A nie dziw: albowiem iaka wstrzymalosc, iaka miara w tych ludziech bydz mogla, ktorzy dla rozhelzaney woli swoiey, dla chciwosci, dla rozpusty w kozactwo sie udali»?[111] Но потом следуют такие обвинения, которых никто бы не осмелился импровизировать в присутствии королевского ареопага, да и самая баниция князя Сангушка, а вследствие баниции смерть, показывают, что они были не голословные[112].

Мы сохраним последовательность этого сказания. Явясь с женихом к дамам, князь Василий произнес длинную речь, что было во вкусе польского общества[113] и согласуется с писаниями Острожского. Он распространился о природной опеке своей над племянницею, выставлял доброжелательство свое к её дому, объяснял, что воля его в настоящем случае идет от самого Господа Бога, что он обещал руку княжны своему молодому приятелю, дал ему слово и приехал для того, чтоб дело сделалось так, а не иначе. Жених, с своей стороны, представил права на внимание высокорожденной невесты, упомянул о своих заслугах Речи-Посполитой в качестве пограничного воина, выставил своё богатство, силу, приятелей своих, рыцарскую фигуру, мужество, лета[114] и, подобно своему свату, заключил речь уверенностью, что иначе, как согласием, это дело не кончится. — «Как!» отвечала оскорбленная княжна: «неужели этим способом обращаются к друзьям или ищут дружбы?» От горя и предчувствия самого ужасного, что должно было следовать за таким приступом, она впала в обморок. Ее привели в чувство; она продолжала высказывать свое негодование; она не хотела слышать о браке; она защищалась волею короля, единственного опекуна своего. — «Мы тебя и просить не станем», сказал наконец дядя и, подойдя ближе, взял ее за руку. Княгиня Острожская ухватила дочь за другую руку, но он оттолкнул ее довольно бесцеремонно и, передавая невесту жениху, сказал: «Возьми ее от меня; моя тут власть: я дядя». Если верить всему рассказу, княгиня упала от толчка на пол; потом обратилась к своим слугам с упреками и угрозами, требуя защиты прав своих. Но, видно, князь Василий в доме предков своих был сильнее огорченной невестки. Он запер ее в боковой комнате и велел позвать священника, чтобы тут же и обвенчать молодую чету. Священник осмелился просить отсрочки до утра, ввиду того, что и княгиня может спокойнее обсудить сделанное предложение, и сама невеста придет, может быть, к более благосклонным чувствам. Но князь Василий загремел на него: «Не на совет пригласили тебя, попе! Если не хочешь делать, что тебе велят, так эта булава принудит». Под венцом, княжна Острожская громко протествовала, обращаясь к служилой шляхте, и не хотела отвечать на вопросы священника. Дядя отвечал за племянницу, как делают при крещении детей.

Потом обвинитель Острожского рассказал королю и сенаторам, как два приятеля совершили застольный пир, точно все обстояло благополучно, точно невеста не рвалась за столом, как татарская пленница, а после пиршества, с средневековою грубостью нравов, фактический брак.[115] Еслибы то, что сообщает Горницкий, не было произнесено Чарновским перед королем и панами рады, он не осмелился бы написать подобного скандала в хронике, из уважения к шляхетской чести князя Острожского и князя Сангушка, которая для поляка того времени составляла святыню святынь. Если бы подобное «делание непочестных речей с белами головами» не было в духе времени, в характере обвиняемых лиц и в соответствии с показаниями свидетелей, то самая чудовищность обвинения заподозрила бы жалобу пред лицом королевской рады, и она, не была бы уважена. Но, видно, убедительны были представленные доказательства: королевская рада не согласилась даже на отсрочку суда, просимую адвокатом противной стороны, и тут же король произнес приговор, лишавший князя Сангушка чести и защиты закона.