После этого фамильного дела, водворившего князя Василия в знаменитом городе Остроге, мы встречаем имя его в таком деле, от которого зависела вся будущность Польши и Руси, — в съезде на Люблинский сейм 1569 года. Здесь польские паны сватали нашу отрозненную Русь так точно, как двое друзей — княжну Острожскую. При посредстве короля, они настояли на «добровольном» соединении несоединимого, не смотря на то, что пришлось «свободных к свободным, а равных к равным» присоединять замыканьем городских брон, лишением должностей, королевскою немилостью и наконец силою оружия. «O wolnosci polska!» восклицал оратор перед королевским ареопагом по делу Сангушка и Острожского: «i taz sie wiec przed obcemi narody chlubuiemy? Nedzna nasza wolnosc w Polscze, w ktorey iest tak wiele swywoli!»[116] Эти самые слова повторялись русинами в запертом Люблине. Но князь Острожский не подал голоса против знаменитого присоединения, которое, по словам поляков, распространило благодеяния польской свободы на всю Литву и Русь, а по суду истории, водворило в Литве и Руси на место русского, польское право, которое пролило реки польско-русской крови и до нашего времени сохраняет вредное для общества влияние свое. Князь Острожский один мог бы отстоять Русь от польского права, при своем политическом значении в литовско-русском обществе; но он и не подумал отстаивать.

Вслед за тем наступили сеймовые совещания о казаках, которых положение, которых воинские дела, которых значение для пограничной колонизации князю Острожскому были известнее, нежели кому-либо из магнатов. Но мы не видим и тут следа его русской деятельности: он понимал казачество по-польски; идея равноправности была чужда ему. Вместо того, чтобы радоваться этому сильному органу русской автономии, изнемогавшей в борьбе с польскою, князь Острожский заключает с татарским ханом договор о поголовном истреблении казацкой колонии на днепровском Низу.

И разве это все? Нет! В угоду Баторию, князь Константин-Василий широко опустошал единоверную ему страну за Днепром до Стародуба и Почепа; опустошал единоверную страну в то самое время, когда у него в Остроге печаталась Библия (а ему приписывают чувство древнего русского благочестия, сознание русской народности, покровительство православию!). Он действовал тут, как поляк. Как поляк, он действовал вместе с Замойским и против партии Зборовских, которая хотела отомстить за смерть Самуила Зборовского, запорожского гетмана, воспеваемого еще и ныне в кобзарской думе. Как поляк, отнесся он и к сеймовому закону 1590 года.

Не забыли всего этого казаки, и готовили представить бывшему участнику своих походов многолетний счет к уплате. Сохранилось письменное предание, что именно с 1590 года, когда состоялось грозное, хоть и бессильное, против них постановление, казаки задумали отмщение князю Острожскому, которое осуществилось, наконец, под предводительством Косинского. Если принять за несомненное, что восстание казаков при Косинском было таким началом открытой завзятости казацкой против панов, которое неизбежно, даже против желания Косинского, должно было иметь продолжение, то имя князя Острожского на скрижалях польско-русской истории обозначится перед нами кровавыми буквами. Он мог бы предупредить — и не предупредил — столетнюю резню между шляхтою и казаками.

К чертам крупным прибавим еще мелкую, но такую, о которой можно сказать, что она очерчивает всего человека. Князь Острожский владел целою сотнею городов и замков, более чем 1.300 деревнями и получал чистого годового дохода 1.200.000 злотых, которые в то время, на коммерческом рынке, равнялись нынешним рублям, а по другим известиям — до миллиона червоных злотых; но при всем этом он оставлял замки принадлежащих ему королевщин в полуразрушенном виде. На конвокационном сейме 1575 года он просил у Речи-Посполитой пособия на починку киевского замка и, чтобы склонить сейм к выдаче денег, доносил сеймующим панам, чрез своего сына, отступника Януша, будто бы московский царь идет на Киев с огромными силами, которые сосредоточены уже в Чернигове. С каким презрением отвергнуто мизерное ходатайство богатейшего из магнатов, можно судить по отзыву Святослава Оржельского в его благородных записках.[117] Но князь Константин-Василий ни мало не был сконфужен отказом. В 1592 году он выпросил у сейма свидетельство в том, что не по его воле Речь-Посполитая не предпринимала починки полуразрушенных укреплений в Киеве и Белой-Церкви, что на это нужен большой кошт, и что он, Острожский, не в состоянии и не обязан произвести эту починку. Кому покажется странным, как мог Острожский получить подобный документ от собрания государственных чинов, тому советуем заглянуть в английский парламент перед закрытием заседаний; а Польша, в отношении правильности гражданских отправлений, была пониже, даже и во мнении своего потомства, нынешней Англии. Напрасно король добивался после этого, очевидно не зная о существовании документа в руках Острожского, чтоб он исправил пограничные замки: их исправили сами мещане, по собственному почину, когда наконец умер престарелый киевский воевода. Точно так не мог вытребовать король от Острожского и подымного, которого за много лет накопилось на нем до 4.000 коп грошей литовских. Между тем князь Константин-Василий платил громадное жалованье одному каштеляну на то только, чтоб он два раза в год постоял у него за стулом во время обеда. Дом его был вечно полон гостей, а в числе придворных он содержал обжору, который изумлял всех количеством пищи, пожираемой за панским столом.

В толпе гостей, постоянно окружавших магната, не преобладал никакой элемент: ни русский, ни польский, ни православный, ни католичеческий; ни древнее русское благочестие, ни новые вероучения германской реформации. Это был рынок, на котором предлагались всевозможные товары; это был porto franco, куда ввозили без осмотра все, что желали пустить в ход. На письменном столе патрона православия лежали письма Поссевина или других ему подобных вместе с письмами православного князя Курбского и посланиями аскета с Афонской горы[118]. Иезуит Мотовило был любимым его собеседником. Духовник Сигизмунда Католика, Скарга, находил у него дружескую помощь в распространении своих писаний. Тут промелькнула и зловещая личность названного Димитрия, едва не погубившого до конца русскую землю[119]. Сюда съезжались для диспутов и приятельских бесед представители лютеранства, кальвинства и ариянства. На сколько каждая партия извлекла пользы из доступности князя Острожского, из неопределенности его характера, — это их дело. Мы только скажем, что имя князя Острожского столь же громко отзывалось в Риме, как в Москве, в Цареграде и на Афоне, потому что вокруг него увивались представители всех вероучений, точно вокруг Киевского Владимира. От этого-то берешь теперь с библиотечной полки одну книгу, положим русскую, и находишь в ней, что князь Острожский — «главный деятель защиты православия против католичества», «глава православного движения», и тому подобное, а развернешь латинскую, польскую, или даже немецкую книгу — тот же князь Острожский является приверженцем лютеранства, кальвинства, деизма, а современный ему папский нунций Маласпина называет его прямо атеистом. Каждый видел в нем то, что желал видеть, и все, в данный момент и в известном отношении, были более или менее правы.

Так, были правы люди, превозносившие князя Острожского за его пожертвование на основание греко-славянского училища в городе Остроге, на заведение типографии и печатание богослужебных и других книг. Это были, конечно, пожертвования немаловажные. Свидетели щедрот богатого патрона имели полное основание славословить его. Но другие, с такою же основательностью, могли бы восхвалять — и восхваляли — его за то, что мы готовы назвать пустою спесью, магнатским чванством и отсутствием душевного благородства. Сумма, которую князь Острожский платил готовому к услугам каштеляну, была, может быть, гораздо значительнее той, какая шла на училище, типографию и проч. В заведении училища, в распространении по Руси богослужебных и других книг, естественно, следует предполагать нам влияние на него людей, заинтересованных в этом хорошем деле: он только склонялся на разумные просьбы. Но в найме вельможного каштеляна для лакейской должности мы видим самого князя Константина-Василия, с его сотнею городов и замков, с его миллионом червонцев годового дохода, — того самого князя Василия, который дорожил титлом опекуна родных своих так точно, как и князь Иеремия Вишневецкий.

Еще превозносят князя Острожского за его протесты, за окружные послания, за участие или даже почин в шумных и грозных съездах для защиты православия. Но мы не знаем, сам ли князь Острожский писал, или только подписывал сочиненные для него попами бумаги; а хотя бы и сам, то слова словами, а дела делами. Когда нужно было вломиться в замок Острог и выдать насильно племянницу замуж, князь Константин-Василий не посмотрел на гнев короля и на приговор его рады, столь грозно поразивший маленького магната, князя Сунгушка. Но в православном движении он ограничился угрозами, что соберет 15.000 или даже 20.000 войска, и не собрал ни одной тысячи. Относительно православия он был такой же пан, как и те, которые пошумели на варшавском сейме в 1585 году, — не выше и не ниже их. Он выслушивал просьбы и жалобы благочестивых мещан, вслед за тем беседовал с последователями арианского учения, или с иезуитами, а потом любовался обжорою, который поражал его застольников чудовищным аппетитом своим, и все это у него одно с другим как-то ладилось. С одной стороны, молва трубила о его благородной щедрости, а с другой — лежат перед нами письменные свидетельства о его бесстыдной скаредности. О чём его просили, услаждая, конечно, панский слух подобающею лестью, то он делал охотно:[120] он даже подчинялся дружеским укоризнам и советам таких людей, как знаменитый князь Курбский, — почти в такой, однакож, мере, как и внушениям иезуита Скарги; но где дело само о себе вопияло, так князь Острожский был обыкновенным польско-русским паном. Таким вопиющим делом был, между прочим, Киев, столица его воеводства, колыбель православия, собрание священных для русского человека памятников. Острожский оставлял его в совершенном запустении с его древними церквами, не смотря на важное значение его и в стратегическом отношении; он спокойно выслушивал упреки в этом еще от Сигизмунда Августа, потом от Сигизмунда III; он смотрел равнодушно на город, о котором даже иноверцы отзывались в его время, как о музее драгоценных древностей.

Соединение всех приведённых здесь обстоятельств дает понять, что, если у князя Константина Константиновича или Константина-Василия Острожского был интерес, характеризующий его с особенною выразительностью, то этот интерес был вовсе не борьба с латинством или униею за православие, и что, если у него был какой-нибудь характер, то вовсе не такой, который бы помогал ему играть роль, желательную для его биографов. Биографы этого жалкого старика, наделавшего бессознательно очень много вреда русскому делу, простирают нежность к нему до смешного. Например, они рассказывают, как Острожский пригласил знаменитого ученого, бывшего ректора падуанского университета, грека Никифора, присутствовать на брестском соборе 1596 года, в качестве наместника цареградского патриарха. Партия Замойского, который на ту пору был в ссоре с Острожским, обвинила Никифора в самозванстве, в шпионстве, даже в чернокнижии. Князь Острожский защищал его перед королем и сенаторами, но вышел из терпения, наговорил королю грубостей и удалился из собрания, оставивши своего гостя в руках врагов его. Король, из политического рассчета, послал вслед за взбалмошным стариком зятя его Радзивила; тот убеждал его успокоиться и говорил, что король обещал освободить Никифора. „Нехай вин його зъисть“! отвечал Острожский, и не вернулся в залу суда. Никифора посадили в Мариенбургскую крепость, где он и скончался, а князь Острожский помирился с Замойским. Ни один из наших историков не указал на этот факт, как на предосудительный. «Заступнику православия» все у них позволительно.

Прибавлю еще одну черту нашей историографии по отношению к Острожскому. Князя Василия обвиняли в подстрекательстве казацких куп на грабеж имений тех духовных и светских панов, которые содействовали церковной унии. Не известно, до какой степени он участвовал, конечно, чрез своих клиентов, в подстрекательстве; но исторический суд в его пользу опирается у нас на следующем аргументе: «Острожский, в своих письмах к зятю Радзивилу, жаловался, что на него клевещут, и свидетельствовался Богом в своей невинности... В самом деле (замечает с катехизическою наивностью историк) нет основания утверждать, чтоб старик преклонных лет решился так нагло лгать, употребляя в дело такие средства». Достопочтенный трудолюбец мог бы проследить по книгам порок лжи в исторических личностях и удостовериться, что он гораздо свойственнее преклонной старости, нежели цветущим летам юности или мужества. Украинский народ глубже вгляделся в жизнь, складывая пословицу свою: старому брехати, а богатому красти, хотя он не имел понятия ни о Сиксте V, ни о нашем земляке Мазепе со стороны притворства, ни о множестве таких личностей, как Меттерних и Талейран, которые отнюдь не делались чистосердечнее, по мере того, как старились и дряхлели. По свойству своей природы, по своему политическому и социальному положению, князь Острожский должен был играть различные роли перед различными людьми. Разве это редко встречается в истории? Что князем Острожским пугали врагов православия, что с ним везде носились и преувеличивали те или другия стороны его деятельности, это так натурально в тогдашнем положении русской церкви и русского общества; но принимать молву XVI и XVII века в буквальном смысле, при нынешнем развитии историографии, значит — возвращаться в летописный период науки. Сами хвалители князя Острожского и подобных ему деятелей, в конце концов, должны согласиться с автором этой написанной попросту книги, что православие напрасно устремляло на них «исполненные ожидания очи»: ничего не дождалось оно от тех людей, которые до сих пор, по старой памяти, слывут передовиками религиозного движения в XVI и XVII веке, и всех меньше дождалось оно от князя Острожского. Он с двадцати тысяч войска съехал под конец жизни на то, что благочестиво советовал Львовскому братству терпеть, терпеть и терпеть.