Не известно состоялся ли вызов «мужей россов» с Афона, где Иоанн Вишенский давно уже заявил готовность идти в Русь на проповедь и хоть бы даже на мученическую смерть.[53] Но проект призывать русских людей с Афона и посылать на Афон, «яко в духовную школу», показывает, что в киевском обществе преобладал тот же дух недоверия к науке, приходивший к нам с Запада, который так сильно высказался в посланиях афонского апостола.[54] Напрасно стали бы мы это преобладание объяснять свойственным русскому монашеству обскурантизмом. Конечно, нашим честным инокам не доставало многого для доказательства, что «поганские учители Аристотолы, Платоны и другие нам подобные машкарники», господствуя в святилищах Господних, изгоняют из них евангельскую проповедь; но, созерцая народ свой во глубине собственного духа, они определили верно жизненное значение науки, которая перенималась нами у западных схоластиков.
На Западе, в немецких землях, города и баронства были обеспечены со стороны насущных потребностей быта несравненно больше, чем в нашей пустынной Украине; но и там долго ещё суждено было науке морочить гражданские общества относительно догматов религии, которые старинная теология пыталась подчинить языческому умозрению. У нас работа науки, как двигателя общественности, была затруднена страшно. У нас колонизатор-хозяин боролся с казаком при устройстве хозяйства своего, а татарин между тем норовил заполонить и культиватора и номада. У нас мещанин, часто отец, дядя, брат казака, боялся его совместничества, хоть и нуждался подчас в его обороне. У нас недвижимая собственность, вне городов, переходила из рук в руки не столько в силу закона, сколько в силу захвата. У нас монастыри были религиозные учреждения только в глазах благочестивых аскетов да беспомощных «прибежан»: в глазах панов и большей части монахов, это были учреждения экономические, и слово общежитие имело у них значение хозяйственное. Сами казаки, записанные при Сагайдачном в церковное братство, посягали иногда шляхетским обычаем на монастырские земли, и если б монастыри, эти редуты древнего русского благочестия, управлялись только началами религиозности и просвещения, то поборники этих возвышенных начал оказались бы слишком слабыми для защиты своих единственных и последних убежищ от людей прозаических.[55] При таких обстоятельствах, наука была у нас пришельцем, которого никто не знал, в каком обществе, под какими влияниями он образовался и как с ним обойтись. Аристотели и Платоны только сбивали смиренномудрых наших людей с толку, вместо того, чтоб наставлять их на путь уразумения вещественного и нравственного мира. При этом надобно помнить, что в нашей Киевщине верхний слой русского общества улетучился, а остальные, по своему стеснённому и озабоченному положению, соприкасались весьма мало с образованной Европой, — не так, как оные Замойские, Жовковские, Сопеги, — а потому и русские учёные люди, видавшие чужие края с их академиями, имели мало влияния на своих земляков.
Но при всём том, что мы южноруссы были обществом обессиленным, нельзя сказать, чтоб у нас не было умственного Движения, в смысле развития общественности. Всё, что совершилось у нас после татарского лихолетья, возбуждало дух самозащиты и предприимчивости в высокой стенени. Иначе — как устояли бы города на старых пепелищах своих? Как мог бы самый Киев возникнуть среди немого безлюдья? Чем, если не развитием и напряжением умственной энергии, держалось мещанское общество против шляхетских посягательств на его собственность, на его самоуправление и, наконец, по внушению иноверцев, на его религию?
Мы, южная русь, не были государством, как наши соплеменники, северная русь; мы составляли часть иноплеменного и иноверного государства; мы в нём подвергались действию разлагающих начал; мы, как самобытная народность долженствовали уничтожиться, и если не уничтожились, так это потому, что напор враждебных стихий не убивал, а возбуждал деятельность нашего духа. Правда, наша деятельность была направлена всего больше к удовлетворению наших экономических потребностей или, говоря конкретнее, к добыванию предметов первой необходимости. Но мы не оставались в стороне и от того умственного движения, которое проповедовано в европейском обществе первым апостолом реформации, Гусом, подавлено в Чехии римскими католиками и воскресло у немцев, как похороненные в земле зёрна. Оно проникало к нам со времён Ягайла различными путями и не было для нас совершенной новостью в эпоху Лютера. Оно, во имя веры, помогло нам развить сильнее прежнего, муниципальное устройство, сделало для нас церковь средоточием собственной, антипольской гражданственности. Наши цехи и братства, охраняя православие, в то же самое время дышали духом самого радикального протеста против шляхетской церковной иерархии, и устами таких либиралов, как Бронский, проповедовали подчинение дискредитованного у них духовенства мирскому контролю. Мы, таким образом, не были совершенно чужды тому пробуждению чистой идеи христианства, тому стремлению к высшему идеалу общества, которое дало начало новой системе мнений, а вместе с тем и новому ходу европейской жизни. В загнанном и вечно тревожном своём положении мы не имели таких школ, какие могли бы иметь; мы не проявили себя никаким литературным произведением, которое бы свидетельствовало о высшем полёте нашего ума; но тем не менее мы, в тесной среде своих достойных представителей, обладали общественным самосознанием в такой степени, до которой гражданские общества достигают лишь путём свободных учреждений. Как ни ничтожна была тогда наша русская гражданственность среди ополяченного дворянства, тянувшего к чуждому нам центру просвещения, но относительно свободы народных собраний, свободы личности и свободы печатного слова, мы были поставлены весьма удобно. Самый строй шляхетской жизни, антипатичный нам в своих безобразных проявлениях, но имевший и лучшее время своё, и светлые свои стороны, способствовал к образованию в наших городах такого форума, на котором публично обсуждались вопросы веры и политики, во всю ширину их разумения, без всяких оглядок на центральную власть, которая совершает великое, когда примет желание народа к исполнению, но которой вмешательство действует гибельно на прогрессивные идеи общества в моменты их зарождения. В лице оказаченных своих бурмистров, райцев, лавников и мелкопоместных шляхтичей, мы подражали правительствующему сословию шляхты в разнузданности, в бражничанье и даже в хвастовстве, но подражали ему и в стремлении к личной свободе, достижение которой, в гармонии с интересами большинства, составляет благороднейшую цель обществености. Реформационное волнение Европы выбрасывало на наш пустынный берег таких пропагандистов, которые в слабых умах поселяли одни только еретические мнения, но в умах сильных насаждали семена: вечной свободы мышления. Доказательством тому служит уже одно беспокойство папистов, которые постоянно и совершенно искренне называли наше православное общество рассадником еретического вольнодумства. Наши церковные братства, давая у себя пристанище учёным скитальцам, характеризовавшим век умственного возрождения Европы, действительно были седалищами таких убеждений, до которых не всегда доростают люди книжные. В качестве «местской (то есть городской) речи посполитой», наши мещане, в союзе с теснимым и потому сильно возбуждённым духовенством, представляли то среднее сословие, которое в истории цивилизации Европы играет роль питомника всех жизненных идей, как громадная масса личностей, не подавляемая бедностью, как наши мужики, и не развращаемая роскошью, как наша шляхта.
Я не хочу этим сказать, чтобы наше среднее сословие было подобием современного европейского бюргерства. Сравнительно с ним, мы были грубые варвары. Мы всё сияние науки заключили в удалённых от мира монастырях, и не знали другой славы, кроме разорения басурманских городов. Но наше варварство, наша отсталость в образовательных искусствах, наши грубые понятия о чести и славе спасли нас от опасности, которой подвергались более развитые общества Западной Европы. Не разделяя многих симпатий цивилизованных народов, живя жизнью, можно, сказать, примитивной, мы остались при своём старом идеале христианства. Мы отвернулись недоверчиво и от того светоча науки, который рассылал по Европе наместник Ииcyca Христа, и от того, который был нам предложен его обличителем, Лютером.[56] Скажем смело, что если б не закоснелость наших предков, в которой обвинял их единогласно весь просвещённый Запад, то в виду Европы, построенной из развалин Римской Империи, не возник бы политический мир, образовавшийся из собственных начал своих: южная Русь примкнула бы со всеми своими материальными и духовными ресурсами к католическому миру, и развитие русской государственной системы было бы совсем иное. Самые насилия, претерпенные нашими предками принесли им пользу именно в том отношении, что заставили их ещё глубже погрузиться в свою закоренелость, ещё больше надвинуть на глаза монашеский клобук, ещё теснее стянуть на себе ременный «поясище», ещё решительнее шагать среди учёных и ашлифованных новаторов в своих пыльных и неуклюжих «чеботищах», ещё резче выругать всех латинонемецких «Аристотолов и Платонов». Не в том, однако ж, дело, что иное невежество лучше иного просвещения, а в том что тогдашнее наше воспитание не заключалось в одних книгах, и что мы тогда уже в лице таких людей, как Иов Борецкий — пришли к истинной цели всего умственного образования, которая, по мнению одного из великих мыслителей нашего времени, должна состоять в таком развитии природного ума, чтобы люди могли составлять здравое практическое суждение об обстоятельствах, в которых находятся. В этом и была суть всего движения, возбуждённого в нас усиленным натиском латинской культуры. Мы отыскали тогда давно заброшенный путь к русскому единству, — тот путь, который самостоятельно был намечен умом Иоана III. Перед нами тогда, так точно как перед ним целым столетием раньше, открылась, можно сказать пророчески, русская будущность. Дальнейшие события русской истории, в главном её течении, то есть в развитии народного самосознания, относятся к эпохе Иова Борецкого уже, как результаты к своим причинам.
Что касается до представителей нашей учёности, то, говоря вообще, это были люди недалёкие. По их литературным произведениям, за исключением весьма и весьма немногих, их можно было бы назвать даже ничтожными. Но от ничтожества спасали их — глубокое чувство правды в том деле, над которым они трудились от всей души, и сильная привязанность их к древнему преданию. Эти примитивные элементы нравственной жизни восполняли в них недостаток точных знаний, которые чувство социальной истины и любовь к родной старине укрепляют в человеке нашего времени широтой сопоставлений и позитивностью философских доводов. В тот век учёные люди не настолько ещё стояли выше людей тёмных, как в наше время. И тем и другим, во многих предметах человеческого ведения, было свойственно легковерие, которое, при отсутствии в науке критицизма, было в тогдашнем обществе так велико, что, изучая известные в истории личности, мы часто готовы принимать его за притворство. У людей мыслящих легковерие граничило тогда непосредственно с аксиомами науки, у людей верующих — непосредственно с догматами веры, и потому люди образованные искали научной истины вне опыта, а люди верующие из области высших идей человечества бессознательно переходили в область грубого суеверия. И всего меньше способны были тогдашние книжные люди наши относиться правильно к истине исторической. Но такова была всеувлекающая стремительность почувствованной нами русской правды и латинской кривды, что представители нашей книжной образованности самим легковерием своим действовали на полуграмотную массу, в иных случаях, весьма влиятельно. Они не довольствовались преданиями, освящёнными глубокой древностью. Они, вместе с пламенным автором «Перестороги, зело потребной на потомные часы», горячо повторяли легенды новой формации о том: что славянские учительные книги, отобранные латинцами у православных со времён древних русских князей, огромными складами хранятся под замком в подвалах, не только во Львове, но и в самом Кракове.[57] Они утверждали серьёзно: что в литовских городах только те мещане пользовались правом покупать и продавать, которые на лбу и на руках имели знак отступничества.[58] Они искренне были уверены и уверяли других: что благочестивым священникам брили насильственно головы и бороды, а на униатские епископии поставляли людей, вовсе неграмотных.[59] Подобно всем простонародным защитникам веры, они и самому Божеству, во славу которого подвизались, придавали свою собственную готовность действовать непосредственно. Они веровали: что небесный гром, точно союзная артиллерия, «стрелял» по их неприятелям во время нечестивого богослужения; что существуют даже урядовые записи о «страшных знаках», явившихся на некоторых церквях; что в Великом Берестье (Бресте Литовском), где отступники служили первую литургию с папистами, вино в чаше претворилось в воду; что в Грубешове, среди молящихся в церкви прихожан, какая-то благочестивая женщина возвысила голос и начала произносить такие страшные нарекания, что попы бросились бежать из церкви, оставили на престоле серебряную чашу с вином, чаша, в обличение отступников, расселась, вино пролилось на пол, народ, сбежавшийся на такое чудо хотел предать нечестивых попов смерти, и только потому не предал, что их оборонили приверженцы унии вместе с замковым урядом; а когда посвящали в епископы одного отступника православия, так «нечистый дух» схватил его и бросил на землю, так что тот «лежал ниц без памяти во всю божественную службу».[60]
«Пересторогу» писал один из деятелей берестовского собора, писал её ревностный поборник школьной образованности[61] и при этом большой начётчик в священном писании; но уровень его умственного развития, как читатель видит, стоял не высоко. Хотя наши грамотные люди принялись за науку с энтузиазмом, но в конце XVI и начале XVII века наука вообще сопровождалась ещё крайней распущенностью мысли, особенно в Польше, а тем более — у нас, в отрозненной Руси. Самая реформация, от которой наши учёные люди открещивались большим крестом, — будучи прямым результатом умственного движения в Европе, останавливала это движение тем, что направила умы к исследованию явлений сверхъестественных, тогда как предметы, изучение которых необходимо для общих целей гражданственности, оставались без разработки. Опытная философия, нашедшая выражение своё в Баконе, к нам не проникла. Декарт, в первую эпоху нашей борьбы с унией, ещё воинствовал, подобно Сократу, и только во времена Хмельнитчины, когда наши школы и даже многие монастыри разошлись во все стороны, привёл к европейской науке своей знаменитый скептицизм, насколько это позволял младенческий возраст науки. Теология владела и правила у нас умами деспотически. Все наши мнения, в том числе социальные и политические, носили на себе печать одного или другого вероучения. Не только история и философия, каковы они были у нас в тогдашних умственных потёмках, но даже математические и физические науки, в которых отличался знаменитый отступник наш Мелетий Смотрицкий, обязаны были подчиняться учению церкви. То, что в Западной Европе происходило задолго ещё до Бакона в Англии и Декарта во Франции, совершалось у нас уже в эпоху их непосредственной деятельности, а благодаря пьяной и опустошительной Хмельнитчине — даже спустя много времени после поворота человеческого разума с теологического пути на путь опытный.
Имея всё это в виду, мы не преувеличим понятия, о том умственном движении, которое началось у нас с введением церковной унии и сделалось впоследствии одним из элементов воссоединения Руси. Наши учёные XVI и XVII века действовали на свою невежественную публику тем слабее, чем больше уходили от её жизни в дремучий лес теологической учёности, и тем сильнее, чем меньше были знакомы с «Аристотолами и Платонами», без которых тогдашний учёный казался в литературном обществе невеждой. Они были предметом удивления для таких же, как сами, схоластиков. Они, посредством своих мудрёных книг, утверждали в благочестии одних специалистов догматики. Они влагали в уста духовный меч только таким защитникам православия, которые были заняты обороной русской церкви от учёных цитат и софизмов. Их книжная деятельность была не более, как усвоение русскому миру научной азбуки, в ожидании будущего чтения. Печатная литература, порождённая унией, действовала электрически лишь на кружок благочестивых заговорщиков против «яровитого католика» и его иезуитской лиги; но она была бессильна для того, чтоб электризовать всё общество. В этом убедится каждый, кто возьмёт на себя труд прочитать хоть бы например «Зерцало Богословия» Тарквиллиона Ставровецкого, где радуга служит насосом, посредством которого из моря вытягивается сладкая вода для составления облаков; где воздух играет роль постоянного миротворца между огнём и водой, которая в морях посолена для того, чтоб не загнилась и не засмердела; где ум работает внутри человека постоянно, точно крепостной человек, а разум приходит к нему извне, в образе науки, как вольный мастеровой; где, кроме земного четверостихийного мира, описан ещё неизвестный ныне мир «злосливый», состоящий также из четырёх стихий: зависти, высокомерия, алчности и убийства.[62] Самое большее, что производила в тогдашнем нашем обществе мудрёная для него школьная наука, было удивление, которое профаны питали к прецепторам детей, отдаваемых в братские школы. Духовенство училось и учительствовало вовсе не в видах распространения общеполезных знаний, а в видах защиты церкви от унии, и горожане охотно помогали ему запасаться духовным оружием, которым сами не владели. Но когда воспитанники братских школ возвращались к ремеслу своих родителей, ни те, ни другие не видели, к чему приложить затверженные в школе слова и мысли. Старинные «спудеи» приобретали только книжную уверенность, что их религия спасительна. Они только лучше книжных неучей умели выбранить соперников своих, униатов, со всеми их владыками и папой. Общие места по этому предмету считались верхом премудрости, и ходили между письменниками в виде нового благовествования. Тогдашнего учёного или начётника всего лучше сравнить с человеком, который знает, где набрать хорошо округлённых камней для пращи, который носит запас этих камней всегда при себе, и, при всяким удобном случае, поражает противника прямо в лоб; но измерять умственное движение общества книжной мономахией значило бы — судить о широкой арене жизни по удалённому от неё ремеслу.
В самой Германии, откуда приходила к нам даже и греческая наука, и там умственное движение было двоякого рода. В наших учёных сочинениях и учебниках, мы говорим все только о таких людях, как великий славянин Гус, которого и сами немцы называют первым героем германской реформации, да о таких апостолах своеобразной истины, как Лютер, который столь успешно приспособил к посредственной добродетели массы высокую практику любви, доступную весьма немногим, и по ним составляем себе преувеличенное понятие о религиозном и умственном движении, охватившем немецкое общество. Нет, не по сеятелям, а по самой почве, в которую бросаются семена науки, надобно сурть о её распространении. Подготовленную для процветания науки почву представляли в Германии университеты, которых основание началось с 1348 года; но она долго приносила лишь самые скудные плоды. Причиной тому было грубое состояние общества, среди которого появлялись учёные корпорации со своими высшими идеалами и стремлениями. В XV столетии каждый университет делился на коллегии, в смысле товариществ, или на бурсы, в смысле складчины. На языке социологии, это значит то самое по отношению к городскому обществу, что значило муниципальное устройство городов по отношению к государству. Новые учреждения, по причинам чисто экономическим, щедро были одаряемы такими привилегиями, как освобождение студентов от мыта и других пошлин, право свободного прохода и проезда, право охоты и рыбной ловли, и — что всего было для них важнее — корпоративный самосуд. Это показывает, что общество, развивая в себе идею свободы, без которой нет никому житья, пришло к сознанию, что свобода опирается на знание, а знание нуждается, для своего возрастания, в освобождении от того гнёта, который в средние века тяготел над всеми предприятиями рабочего и промышленного народа. Общество выработало в своей среде мыслителей, а мыслители, в свою очередь, усилили его стремление к улучшению своего положения; и вот среди людей, занятых насущными нуждами, явилось учреждение, которому они выпросили или купили у предержащей власти привилегию, ставившую человека науки в положение исключительное.
Мысль основания университета, в своём начале, всегда была высокой и чистой; но всякая жизненная идея, как это известно каждому, теряет часть своей возвышенности и чистоты во время своего осуществления, и лучшие цели общества обыкновенно достигаются сложностью не одних лучших побуждений. Честные и набожные бюргеры средних веков, восприняв мысль о необходимости университета от такого человека, каким был наш Иов Борецкий, или от такого, каким явил себя чешский подвижник Иоанн Гус, хлопотали у предержащей власти об осуществлении этой мысли не столько из любви к просвещению, не столько из преданности к вере, которой охранителем считался университет, сколько из соображений экономических и рассчётов осязательных. С своей стороны, и сословие учащихся — как это ни странно с первого взгляда — стремилось в университеты не столько из любви к науке, сколько из желания пожить привольнее и веселее, чем в каком-либо другом положении. Масса студентов, наполнявших старинные германские университеты, поражает нас своей численностью; но было бы наивно с нашей стороны воображать громадные сборища учёных плащеносцев сосудами знания и пропагандистами научных истин среди людей, так сказать, оглашённых. Лучшие профессоры, например те, которые пошли путём Коперника, имели весьма мало слушателей. Даже Меланхтон жаловался на небрежное посещение его лекций. Причиной тому была невозможность распространить любознательность в обществе, которое всё ещё было слишком сильно озабочено борьбой с феодальным строем жизни. Наука, изолированная от общего течения дел, вращалась в сфере теологоческих умствований. Предметы, менее возвышенные, но, по своей тесной связи с жизнью, истинно философические, оставлялись учёными без внимания.