Физическая сторона человеческой природы ускользала от наблюдательности, устремлённой в беспредельную даль. Об осязательных для чувства и ума явлениях жизни философствовали априорно, уклоняясь от непосредственного опыта. Только с половины XVI века начали за границей правильно пользоваться анатомическим театром, и только в год нашей Люблинской унии дозволено в германских университетах подвергать анатомическому сечению казнённых смертью преступников. Отрозненное от остального мира, корпоративное существование людей науки привлекало к себе изумительное множество молодёжи всех свободных сословий и состояний, но привлекало потому, что её теснил тяжёлый режим средневекового общества. Она бежала в университеты, как наши цеховые молодцы — в казацкие купы, и расставалась с ними, можно сказать, поневоле. Но только немногие из членов учёной корпорации отдавались призванию своему всецело. Эти немногие посвящали всё своё время и жертвовали всеми интересами жизни для расширения круга своих познаний. Будучи профессорами одной науки, они в то же самое время бывали студентами другой; а будучи разом и учителями и учениками, нередко были избираемы в ректоры университета. Зато люди обыкновенные проводили в университетском обществе год за годом без всякой для себя пользы; толкаясь в беспорядочном рынке знаний, усваивали себе привычку много говорить и ничего не изучать; оставались по десяти и по двадцати лет в звании студентов; вели в буршеской среде своей семейную жизнь, и навсегда отвыкали от какого-либо практического занятия. Полуученый и полуневежественный быт этих представителей умственного движения согласовался как нельзя лучше с теологическим характером средневековой науки, с априорной средневековой философией, с блужданием ума за пределами опыта; а попойки, скандальные истории, дуэли и даже вооружённые бунты поглощали время, средства и способности умственно ленивых буршей так точно, как будто это были дела общественные и политические. В 1638 году, в Лейпциге умер столетний студент, посвятивший всю свою жизнь научной праздности и школьной болтовне. Он служит памятником умственной лени, свойственной большинству адептов науки, которое во всех обществах, сословиях, и корпорациях занимается вовсе не наукой и упражняется только в повторении того, что умы деятельные вырабатывают усиленным трудом и оживляют природным талантом.
Не входя в исчисление предметов, которые преподавались в германских университетах, замечу только, что до времён нашей церковной унии, не преподавали там ни истории, ни естествознания, и хотя Библия планировалась на латинском, греческом и еврейском языках, но язык народный, то есть немецкий, вовсе в науке не участвовал. Одно это обстоятельство даёт нам возможность определить место, занимаемое в реальной жизни немца истинной наукой и истинным просвещением. Оно не было ни выше, ни шире того места, какое занимали в ней истинное христианство и истинно христианское благочестие, поставленные столь высоко своими первыми проповедниками.
Впрочем, каковы бы ни были реальные успехи того, о чем мечтали мученики реформации, смеявшиеся над простодушием своих мучителей;[63] как бы высоко ни была поднята университетами образованность западного общества, — нам, русичам земли Мономаховой, надобно помнить, чтоэта образованность проникала к нам, в XVI и XVII веке, через посредство польскорусской шляхты, к которой, до унии, принадлежало, в силу патроната, и всё высшее духовенство, как латинское, так и православное; а шляхта желала больше казаться, нежели быть образованной. Вообразим себе Киев, с его стоящим руиною акрополем; вообразим низкий, почти примитивный строй общественной жизни тогдашней, с её полудиким казачеством, от которого сторонились даже попы и чернецы, нуждавшиеся в его приверженности; вообразим, наконец, наше мещанство, которое, опасаясь от социальной гибели, должно было восполнить в южнорусском обществе отвлечённый из него в сторону, элемент панский; и тогда представим себе пришествие в этот гибнущий мир европейского гуманизма, который был рождён великими умами, но который проповедовали в обществе умы сравнительно мелкие. Чтобы определить сколько-нибудь приблизительно уровень тогдашней эллинославянской школы, которую устроил в киевобратском монастыре Иов Борецкий и которую Пётр Могила преобразовал в коллегию, предшественницу духовной академии, возьмём лучшее из средних учебных заведений на немецкой почве, и от самой цветущей метрополии свободной науки сделаем заключение к отдалённейшей из её колоний. В 1588 году основана в Базеле шестиклассная гимназия. Ни арифметики, ни географии и истории в ней не преподавалось. Немецкого языка также в эту гимназию не допущено: он тогдашним учёным казался языком варварским, так что на нём запрещалось ученикам разговаривать. В одной комнате часто сидело до 200 школьников. Каждый класс находился под надзором одного из старших учеников. Этот начальник меньшей школьной братии облекался диктаторской властью. Он провожал школьников домой; он распоряжался у них в квартирах; он летом водил их в лес, и школьники, под его присмотром, запасались в лесу на целый год розгами для собственного сечения. Наши училища во всём подражали немецким, с примесью варварства, не нуждающегося в примерах. Ближайшее понятие о них может нам дать краковская бурса времён Сигизмунда-Августа, описанная Оржеховским. В ней студенты жили выпрошенным хлебом,[64] так что даже путешествовали с привешенными к поясу горшочками, в которые благотворительная рука вливала ложку вареной пищи. Так как присоединение наше к царству Московскому не произвело улучшения в понятиях о науке, — тем более, что этому акту предшествовала и за ним следовала истребительная Хмельнитчина; то сказание Шафонского о черниговских бурсаках позднейшего времени можно перенести целиком во времена борьбы за унию. По свидетельству этого очевидца, черниговские бурсаки жили мирским подаянием ежедневной пищи да ещё списыванием печатных книг. Они терпели голод, холод, всякую скудость и нужду. От архиерея (говорит он) давались бурсакам дрова, несколько раз в неделю печёный хлеб и крупа на кашу; и «однако ж (продолжает Шафонский) сия дача столь мала, что если бы не было народного подаяния, то бы они с голода и холода помирать должны. Когда после полудня из классов учащихся по своим квартирам распустят, то обыкновенно студенты, жившие в бурсе, или бурсаки, к сожалению и общему стыду, ходят по всему городу под окошками, духовные песни поют, и за то от жителей денежное и съестное подаяние получают».
Если Краков при Сигизмунде-Августе и Чернигов при Екатерине II представляли одно и то же зрелище школьного образования, и если, притом, Базель, во время процветания острожского училища, не считал делом грубым запасать розги посредством самих секомых; то легко понять, какова была «школьная чаша», подносимая в Киеве к устам жаждующих премудрости во времена Иова Борецкого, как бы он лично ни старался усладить её.[65] Надобно при этом заметить, что наши братские училища наполнялись почти исключительно круглыми сиротами, которых в Украине было всегда много. И в княжих усобищах времён дотатарских «вецы человеком съкращахусь». Ещё менее верна была жизнь украинских отцов и матерей во времена ежегодных, можно сказать ежемесячных татарских набегов, когда полевая сторожа была для горожан и сельских жителей обязанностью, когда нужда гнала даже оседлых людей в казаки, когда татарские орды существовали русским ясыром, и когда купцы, торговавшие у перекопских ворот, не могли надивиться, что наша Русь всё ещё остаётся населённой, при множестве полонян, ежегодно поставляемых татарами на невольницкие рынки. Братство милосердия составляло контингент науки преимущественно из детей, скитавшихся бесприютно из хаты в хату, и, по духу своего времени, не находило безнравственным держать их в богомольном нищенстве. Лучшее время питомцев братской школы проходило в собирании насущного хлеба, а худшее проводили они в тесных школьных помещениях, где надзиратели и прецепторы всего больше были озабочены отмериванием так называемого на семинарском языке крупного гороху.[66]
Такова печальная реальность «умственного движения», о котором украинские историки говорят нам, глядя в тогдашние книги и принимая их за памятники народной жизни. Умственное движение, заслуживающее этого имени (не то, которое состояло в заучиваньи чужих слов и мыслей), обнаруживалось в нашем обществе не сборниками церковных правил, не такими умствованиями, к каким были способны наши наблюдатели радуги или солёного моря, и не тем режимом, который из монастыря перенесён в школу, — от людей, похоронивших себя для мирской жизни, к людям, готовящимся в ней действовать. Краковские бурсаки-попрошайки, о которых упомянуто выше, доведены были нуждой и беспомощностью до такого отчаянья, что взбунтовались наконец против своих протекторов, и в один день оставили толпой Краков. Питаясь подаянием, разбрелись они в разные стороны. По словам очевидца события, многие из них забрели в Германию, в Пруссию, Чехию, усвоили себе там антикатолические идеи и, возвращаясь на родину, были самыми деятельными пропагандистами реформации в Польше. Мы не имеем подобных Оржеховскому летописцев, и свои понятия об училищах XVI и XVII века составляем только по теории этих училищ, находимой нами в братских уставах. Но, зная общие свойства людских характеров и приведя на память всё происходившее у нас от основания в Киеве братского училища до времён Екатерины II, мы не должны предполагать большой разницы между спудеем эпохи Борецкого и семинаристом времён Шафонского. В наших братских училищах выдерживали книжную пытку до конца, без сомнения, только смирные, окончательно загнанные молодые люди. Они-то и писали впоследствии учёные трактаты о том, для чего посолено всемирным хозяином море, а в лучшем случае — составляли книги, полезные для поддержания церковных преданий.[67]
Но люди посвоенравнее, люди с умом, как говорится, беспокойным, так называемые вихреватые головы, которым отмеривалось крупного гороху вдвое и втрое против надлежащей порции, эти люди сворачивали с проторенной дороги жизни, ходили, что называется, мановцами, растекались во все стороны, подобно взбунтовавшимся краковским бурсакам, и куда бы ни бросила их судьба: в кипящую ли умственным безначалием Неметчину, в богатую ли награбленным у христиан добром Турецкую землю,[68] или на Запорожье, где не отказывали в пристанище никому, и где никого насильно не удерживали, — всюду они набирались того общего знания вещей, которое в полуварварских гражданских обществах всегда приносило больше реальной пользы, нежели распространение организованной школьной науки. Это знание, далёкое от научной последовательности, тем не менее способствовало развитию умов, смягчению нравов, установке характеров, чего нельзя сказать о тогдашней науке.
Наши кияне XVI и XVII века вели такую тяжкую борьбу за существование, о какой никто теперь не думает, но зато они пускали в ход все свои способности. Умственный капитал был у них постоянно в обороте. Не Краков и не Варшава, помышляли о целости их жизни и имущества. Дажe «протектор православия» и воевода Киевской земли, князь Острожский, сосредоточил все попечения о защите края на своей резиденции, и предоставил киянам заботиться самим о городских укреплениях. Так точно и в борьбе за унию городу Киеву отдавалось на выбор: или идти дорогой Витебска, который довёл дело до кровавой катастрофы; или подражать Львову, который даже в православном епископе, Гедеоне Болобане, имел гонителя церковного братства, который низошёл с высоты самодеятельности молча, и мало-помалу сделался самым прочным седалищем унии. Но потому ли, что к Киеву, со времён Сагайдачного, льнуло казачество, или потому, что древние святыни киевские были нравственными твердынями православия, Киев, слабый в начале унии город, оказался необоримым для неё в то время, когда она, силой и соблазном, восторжествовала более или менее над Львовом, Полотском, Витебском, Вильной. Киевское общество отличалось в эту бедственную эпоху самодеятельностью, и чем больше развивалось в нём то, что англичане так хорошо зовут selfhelp, тем выше стоял наш умственный уровень, видный потомству лишь по результатам тогдашних деяний.
Несравненно важнее не только школьного, но и реального умственного движения, в эпоху Борецкого, была религиозность, воссиявшая с Афона и, путём живой проповеди, разлившаяся в нашем низменном обществе, от славетных райцев и лавников до последнего винника, броварника и могильника. У нас в то время все были религиозны, даже и такие люди, как барышники, только что каждый понимал богоугодность или благочестие по-своему. Но чувство религиозности, каково бы оно ни было в низших классах общества, поддерживалось опять-таки не школами и не школьной литературою: оно поддерживалось, как мы видим из гомерической истории наших пиратов, во-первых, «Святым Письмом», сопровождавшим даже и тех, которые, по смыслу народной сатиры, в своей одичалости, не умели уже различить церковь от скирды сена,[69] а во-вторых, уважением к древности предания. Новость униатского учения сама по себе была для простых умов подозрительна, хотя бы им и не внушали православные попы, что папа и антихрист — одно и то же;[70] а те стеснения, которыми сопровожалась уния, пробудили в сердцах дремлющее чувство религиозности сильнее, нежели могла бы это сделать самая красноречивая пропаганда. Григорианский календарь, запрещением работать и торговать в дни римских праздников, коснулся весьма чувствительной в мещанском сердце струны.[71] Люди с самыми грубыми наклонностями заговорили о спасении души, и на своё убогое духовенство, с его раздражённой завзятостью, стали смотреть, как на вещателей Божией правды. Во времена религиозной терпимости, наши попы могли представляться народу, как в наше время, вымогателями роковщины и сборщиками разных платежей за церковные требы. Равнодушно, чтоб не сказать больше, относился тогда народ к приходскому священнику, которого ничто, кроме одежды, не отличало от полушляхтича, и который проявлял свой энтузиазм только в делах, лично к нему относившихся. Но когда тот же самый священник подвергся преследованию, когда нищета проступала на всём быту его в поразительных знаках своих, когда бегство, бесприютное скитанье, а нередко и смерть, сделались условиями стойкости его в православии, — нравственный образ его изменился в глазах народа. На убогого и гонимого священника стали смотреть, как на пророка, как на человека, которому открыты тайны иного мира, мира верховной справедливости, где каждому воздаётся по заслугам его; стали смотреть, как на указателя пути в ту жизнь, где, по народному верованию, души стяжательные и жестокосердые обречены на муки алканья, жажды и позднего раскаянья, а души благотворительные и кроткие наслаждаются изобилием и спокойствием, которых они были лишены по сю сторону могилы. Скитающийся бесприходный священник самим неуменьем своим возвести евангельские притчи к высоким идеям, которые в них вложены, способствовал восприятию веры массами, которым, при их невежестве, церковное богослужение не представлялось, как нам, священной историей ветхого и нового завета. Каждый захожий монах, каждый даже церковный причётник производил тогда сильное впечатление на умы рассказами о том, ради чего противники унии оставались в древнем благочестии, ради чего терпели убожество, гонения и в своих странствованиях рисковали быть убитыми или замученными в темнице, как ослушники законных властей и возмутители народа. Какова бы ни была пропаганда унии, чисто ли обрядная, или учительно религиозная, общественное мнение наших чернорабочих и промышленных классов стало в непреклонную оппозицию с её творцами. Конечно, при тогдашнем состоянии богословской пропедевтики, каждый член гонимой русской церкви, в нисходящей градации научного или религиозного развития, более или менее отклонялся от того смысла православия, который оно черпает из первого своего источника; но связь между самыми учёными и самыми тёмными людьми в православной общине от этого не прерывалась. И православный архиерей, и православный мещанин, и казак, отвыкавший бывать в церкви по одной причине, и мужик, не видевший богослужения по другой, одинаково были убеждены в спасительности веры своей. Убеждены были в её святости и те, которые восходили к духовному пониманию Божия царства, и те, для которых помершие души были всё ещё живые люди, только поставленные на том свете в такие отношения, в каких желательно было бы видеть их на этом.[72] Между наивной фантазией простолюдина и просвещённым умозрением православного экзегета столько было ступеней умственного прозрения в существо религии, сколько мог насчитать Иаков на той лестнице, которая отделяла его покоящуюся на камне голову от развёрстых перед его умственным оком небес. Но, принадлежа к одному и тому же народу, часто к одному и тому же классу общества, экзегеты наши не были отрезаны от простолюдинов, а только отделены от них градацией более утончённых понятий.
Историческая значительность религиозной философии южнорусского народа выступила во всей силе своей особенно в то опасное время, когда на владычных престолах, на архимандриях и протопопиях появились люди, готовые отрешить наше общество от родных преданий, соединённых с церковью, и римскую курию сделать для него законодательницей христианских верований. Не шляхта, изучавшая религию катехизически, а простонародие, усвоившее себе христианство при посредстве наивной фантазии своей, воспротивилось этим людям всеми своими чувствами. Сельский народ отшатнулся пассивно от церквей, предоставленных попам-униатам; городской воспротивился унии оборонительно и навлёк на себя грозу правительства.[73] Потеря торговых прав, опечатание товаров, отлучение от городской общины и лишение покровительства законов постигли прежде всего мещан того города, в котором заседал синод, признавший унию узаконенным вероучением.[74] Автор «Перестороги» говорит, что покровительствуемые королевским правительством отступники православия «прежде всего ударили на братства виленское и берестовское муками, отбиранием имуществ, запрещением производить ремёсла, пользоваться торговыми правами и промыслами». Он же, упрекая униатов за их печатную пропаганду, в которой они грозили кием даже документальному автору «Апокрисиса», бросает им в глаза такими фактами, как притеснение мещанских церковных братств львовского и виленского, а о берестовских мещанах выражается тоном общеизвестного факта: «Знает про то их хребет и мешок (мошна), и поп их Павло в Берестье, как вы мучили его в смрадной темнице».
Так как прямой целью отступничества духовных лиц было владение церковными имуществами, то понятно, что строители городских церквей, мещане, и их священники, став на дороге у королевской партии, привлекли на себя первые удары хищников. Луцкий поп Стефан Добрянский (да святится память его в истории!) пострадал за древнее русское благочестие вскоре после Берестовского собора. Он объявил публично, что будет стоять против унии; он паству Кирилла Терлецкого привлёк из захваченного униатами города Луцка в Спасский загородный монастырь, не подвластный отступнику владыке, как панский, и за то был утоплен в проруби приверженцами унии, которые тайно следили за ним. Трагическое приключение с Грековичем в 1618 году было только повторением уроков фанатизма, которые паписты начали давать православным с самого обнародования унии. Слухи вроде того, что нашим попам брили бороды и головы, могли быть преувеличением разгорячённой партии благочестивых; но поступок с Добрянским, разбиравшийся — без результатов однако ж — на сейме, тесно соединён с тем обстоятельством, что автору первой книги против унии грозили печатно кием, и что каждый потом скрывал своё имя на политических сочинениях, «чтоб не постигла его (замечает автор «Перестороги») такая беда, как попа Стефана». Пострадавшее в первое время унии духовенство этим самим возымело всё то влияние на городское общество, которому не могли надивиться его противники, рассчитывавшие на превосходство своей образованности, на покровительство властей и всего больше — на ту практику богоугодной жизни, которую столь искусно преподавали им иезуиты. Этим способом жизнь городского ремесленника и церковного проповедника соединились в неразрывный союз. Он имел важное значение в истории нашего общества. В нём догматические истины православной церкви и поэтические образы фантазии народной, вместе с историческими преданиями древних монастырей и монастырскими легендами, которым так охотно внимает набожный простолюдин, составили ту восходящую и нисходящую градацию разумения нравственных истин, которая соединяет небесное с земным и делает религию равно осязаемой, как для самых высоких, так и для самых низменных умов.