Трудно найти в истории столь поразительное подтверждение учения О. Конта: что социальное состояние всякой данной эпохи есть равнодействующая всех честолюбий, своекорыстий, опасений, поклонений, негодований и пр. граждан-предков и граждан-современников; что общепринятые идеи такого социального состояния должны, в среднем выводе, соответствовать чувствам общества, и следовательно стоять в уровень с тем социальным состоянием, какое породили эти чувства; что, наконец, идеи, вполне чуждые этому состоянию, не могут в нём развиваться, а если вводятся извне, то не принимаются, или же, если принимаются, то вымирают, лишь только кончается временный фазис, допустивший их принятие.
ГЛАВА XXV.
Ополячение Руси через посредство русских учителей с польским образованием. — Разбойный характер вмешательства казаков в церковные дела. — Ненависть казаков к унии. — Опасные счёты с правительством. — Христианский претендент на Турецкую империю. Первый шаг к воссоединению Малороссии с Великой Россией.
Для нас очевидно, что русские воспитанники иезуитских коллегий и католических университетов неизбежно должны были проникаться уважением и любовью к своим наставникам, которые весьма часто представляли в себе образцы благоволения к людям, бескорыстия в общественных делах и высокого христианского благочестия. Для нас понятно, что превосходство культуры, изящество манер и очарование, производимое на молодые умы талантами наставников, навсегда подчиняли наших учёных чуждой среде, как образцовой. Но предки наши требовали от молодого поколения русских людей, чтоб они, получив из иноверческих рук духовное оружие для защиты православия, остались неизменными в своих родственных симпатиях и антипатиях. Предки наши воображали, что питомцы утончённого общества, по окончании курса наук, будут покрывать любовью родную простоту, родную грубость нравов, и, в видах будущего развития своего общества, предпочтут её всему тому, что видели и испытали вдали от убогой, разорённой и невежественной родины.
Это заблуждение обличалось такими случаями, как отступничество Смотрицкого и Саковича; но русские школы тем не менее устраивались по образцам латинских училищ; в них тем не менее господствовал вкус польский. Прецепторы и спудеи этих школ нисходили к языку полупольскому лишь во внимание к тому, что простонародная публика не доросла ещё до уразумения смысла и красот польщизны.[89] Наставляя истинам православия, они среди неграмотного русского общества устраивали, без всякого умысла, грамотное общество польское. Еслиб иезуиты были сметливее, они бы совсем перестали опровергать православное исповедание веры; они бы только ревностно учили православных по-польски и по-латыни. Но и при всех их промахах, ополчение отособленной Руси шло с быстротой постоянно возрастающей.
То был так названный впоследствии Золотой Век польской литературы, — эпоха освобождения польского языка, из под опеки латинского, на котором почти исключительно писали в XVI-м веке, находя польский язык слишком «трудным», то есть невозделанным, для выражения возвышенных мыслей. Два русина, Мартин и Иоахим Бельские, один за другим, описали характерной польщизной деяния знаменитых в Речи Посполитой людей, и открыли ряд писателей, которые тем более нравились публике, чем более имели общения с польскорусскими украинными областями, где энергия русского слова, не имея самостоятельной письменности, возвышала достоинство языка польского. Русин Николай Рей был общим любимцем польской публики, в качестве стихотворца и прозаика. Другой русин, Ян Кохановский, выработал польский стих не только для оды, элегии, песни, но и для религиозного гимна. Его перевод «Псалтыря Давидова», в тот богословский век, был любимим чтением в семействах, и до сих пор остаётся лучшим из польских переводов. Церковное и публичное красноречие процветало в Польше в эпоху нашего Иова Борецкого, как редко где в Европе. Каждый земский посол был оратором по профессии; каждый прелат имел в запасе готовые обороты и loca topica, которыми умел действовать по крайней мере на любовь публики к ораторскому искусству, если не на её нравственные убеждения. Вспомним при этом, что целая вечность лежала между золотым веком польской и золотым веком русской литературы. От «Советования о Благочестии», написанного Борецким, до «Кавказского пленника» Пушкина протекло два столетия, и в течение этого долгого периода времени не появилось на русском языке ничего столь общезанимательного, столь восторгающего и льстящего национальной гордости, как польские исторические сочинения, стихотворения, проповеди и сеймовые речи. По крайней мере первое из двух столетий было для русского слова в Украине мёртвым временем.
Самый развитый из питомцев тогдашней эллинославянской школы становился естественно наименее человеком русским и наиболее поляком по своим идеалам, по своему вкусу и по той речи, на которой он думал. Политические и религиозные симпании могли ещё увлекать его в русскую среду, но социальные непременно увлекали в польскую. Принадлежать к польской нации в то время, по мнению всей Европы, значило принадлежать не только к образованному обществу, но и к народу, знаменитому одолением турок. Европе не было дела то того, что, по свидетельству самого посла, заключившего с турками мир, у них под Хотином не было больше 150 тысяч войска, и то самого беспорядочного. Европа не знала, что это войско разбегалось ежедневно, и что у баши, останавливавшего беглецов над Дунаем, не хватало плалачей для казни пойманных.[90] Не знала Европа и того, что, по выражению самих участников похода с польской стороны, хлопы казаки были розовым венком на головах хотинских героев,[91] а по словам «народного пророка» польского, Фабиана Бирковского, турки бежали из под Хотина с криком: казак казак! Внимая трезвону политических колоколов, Европа знала только о неслыханном дотоле бегстве турецкого султана перед поляками. Она даже разорение Синопа, Кафы, Требизонда приписывала польской, но вовсе не русской, воинственности.
В том веке отсутствия критики и развития панегиризма, слова значили весьма много. Ни один русский школьник не осмеливался заподозрить самую ложную похвалу польскому имени. Признанное литературно великим в Кракове и Варшаве не могло быть малым для Киева, который печатную книгу считал роскошью и раболепно занимался списыванием произведений польской публицистики.[92] Каковы бы ни были богословские споры с униатами и католиками, никогда ни малейшая тень сепаратизма не лежала на наших литературных отзывах о польском элементе. Мы находились под очарованием его деланной славы. Мы учились у поляков науке льстить, как дети учатся правилам приличия. В душе каждого русского прецептора жило сознание высокого, подавляющего превосходства польского слова и обычая над русским. Польское самовосхваление низводило нас до самоуничижения. Польская гордость внушала нашим грамотеям низкопоклонство. Превосходство польской светскости, бывалости и того, что в польском быту называется оказалость, пригнетало нас к самой земле. Говоря о наших предках вообще, мы стояли твёрдо и гордо на своей родной почве только до тех пор, пока наша бедпость и наше невежество не тревожили нашего сознания. Но, лишь только польская культура давала нам иной взгляд на наше положение, она нас отчуждала от русской среды во глубине нашей души, и незримо ни для кого подготовляла к ролям Кунцевича, Смотрицкого, Саковича, Юзефовича, Ходыки.
Неуверенность друг в друге относительно церкви и партии, к которой каждый желал или не желал принадлежать, была в то время характеристической чертой русского общества в украинной Киевщине; и к такому состоянию привели нас не административные притеснения и соблазны, начавшиеся из-зa веры со времён отступничества Ягайла, не казуистические гонения, практикованные с большим успехом иезуитами, не уличные насилия от возбуждаемых ими молодых фанатиков и старых прозелитов. Все эти бедствия делили русское общество надвое: одна часть поддавалась давлению или непреодолимому влиянию правительственной партии; зато другая стояла тем упорнее на почве древнего русского благочестия. Но когда то, что считалось достаточным прежде для поддержания благочестия в народе, стали находить слишком слабой опорой веры; когда образование ума и вкуса по выработанной латинской схоластикой программе стали считать необходимым, тогда дворы русских панов и высшие школы, в которые наши патроны помещали своих клиентов, сделались рассадниками людей, которые, даже не отвергая русской народности, подрывали её своими польскими идеалами и симпатиями. Невежеством стали колоть глаза лучшим из наших людей; их авторитет начал терять своё влияние на тех, которые возомнили себя быть основанием русского общества в будущем. Смех над простотой и убожеством русских иноков, против которого вооружился при начале унии Иоанн Вишенский, принадлежал уже не одним бритым франтам, которых он, в свою очередь, представляет смешными, но и таким людям, как Сакович, который из префектов братского училища сделался сперва униатским архимандритом, а потом и католическим каноником. Напрасно писали с Афонской горы, что «хитроречием простота и буяя премудрость Божия бесчестится»; напрасно «во место хитроречивых силлогизм и велеречивое реторики», советовали «учить богоугодно молебный псалтырь», а «во место философии, по воздуху мысль разумную скитатися зиждущей», — «церковного благочестия догматы» «да евангельскую проповедь с толкованием простым, а не хитрым, чтобы силу святого духа влагасти в слышащих сердца».[93] Между тогдашними письменниками так мало было людей с направлением реакционным относительно схоластической латинщины и польщизны, что подобные воззвания, оправданные ныне историей, были оставляемы в рукописях, по малочисленности грамотной публики, которая бы сочувствовала радикальному русскому взгляду. Когда разыгралась в Витебске кровавая трагедия, и её последствия сделались ощутительны всюду, эти последствия пугали в Киеве не тех, которые были заражены «лакомством на поганского красномовного Аристотеля», как выражался суровый афонский инок Христофор, а тех, которые, по выражению афонского инока Феодула, «граматичного дробязку не изучали, риторское игряшки не ведали», которые «без книг премудрели, простотой философы посмевали, смирением гордость потачмяли».[94] О своей личной участи и судьбе местного православия беспокоились там больше всего те духовные лица, которые с латинской партией были разъединены своей русской простотой, своей малограмотностью, своим неверным положением между людьми порядка, какими представлялись униаты, и людьми анархии, какими казались в Речи Посполитой православные. Переход в латинство панов и в униатство учёных панских клиентов теперь более нежели когда-либо смущал «просторековатое» русское общество, во главе которого стояли монахи. Даже учёнейшие из них, как Захария Копыстенский, перечисляя представителей антилатинской науки, насчитывали весьма немногих, и должны были указывать своей оробелой публике на Москву, где, как сообщил им иерусалимский патриарх Феофан, «теж суть люде мудрый и богослове православный, язык греческий знающии».[95] Но сочинения, всесторонне оправдывавшие православие на основании преданий церкви и догматов христианства, оставались в рукописях так точно, как и апостольские послания афонских подвижников. Их не на что было печатать, а по напечатании некому было бы читать. Русская почва подмывалась в Киеве тайными и явными токами латинства, проникавшего в православное общество путём схоластической образованности. Все знали, что в среде передовиков православного движения, в среде начальствующих монахов, природных шляхтичей, много было таких, которые, по своим рассчётам и склонностям, охотнее пошли бы по следам Кунцевича, чем по следам Борецкого; а в светском звании даже такие личности, как мать суздальского архиепископа Иосифа Курцевича, бывшего товарища Борецкого по архиерейству, не скрывали иногда своего предпочтения сыновьям, отвергшимся православной отеческой веры.[96]
К предосуждению тогдашней образованности, заимствованной нами из Польши, приходится сознаться, что малочисленных борцов за православие и русскую народность в Киеве, предводителей православного движения, поддерживала не столько их просвещённая схоластически среда, сколько невежественная масса, к которой следует причислить и малообразованных шляхтичей, наполнявших ряды Запорожского Войска. Эти шляхтичи, беглецы от школьной чаши и крутого домашнего режима,[97] оправдывали себя рыцарскими подвигами и становились на сторону теснимых за веру тем охотнее, что им не было места в кругу солидных землевладельцев, принадлежавших к польскому обществу. Соединив свою судьбу с судьбой казачества, в качестве его предводителей, они только тем и держались на известной высоте общественного мнения, что делались представителями отважной толпы. Они были гарантированы ею от перехода на сторону папистов, и в свою очередь служили гарантией мещанской стойкости в православии, то есть удерживали слабохарактерных от подражания таким людям, как войт Ходыка. Тем не менее слух, что над Украиной будут повторены решительные меры, принятые относительно унии в Белоруссии, казался в Киеве правдоподобным. Он пугал зажиточных людей в том отношении, что королевская партия примется за них прежде всего со своими обвинениями в противодействии правительственным целям, как это они видели над белорусскими промышленными и торговыми классами. Упадок духа в мещанах после витебской трагедии был так велик, разномыслие между горожанами сказывалось так ощутительно, что Иов Борецкий, не допустивший казаков ни в свидетели своего посвящения, ни в свидетели обличения Смотрицкого, дал знать в Запорожскую Сечь о действиях Ходыки. Он очевидно, сознавал неловкость своего положения. Он оправдывал себя перед обществом, к которому принадлежал, крайней опасностью своего положения среди паствы, неспособной защитить своих пастырей. Это заметно и из его сношений с Москвой, которая была для него заменою отечества, не дававшего места православию.[98]