Михайло Хмельницкий сел на речке Тясмине, на её возвышенном лесистом береге, казаком, а не шляхтичем, как следовало бы ожидать от шляхетного слуги пана Даниловича, потомка князя Данила Галицкого. В то время существовала неудобоопределимая черта, затёртая хаотическим смешением событий и юрдических актов, которые весьма часто извращают смысл исторической действительности, — черта между территорией шляхетской и территорией казацкой. Тот же самый Михайло Хмельницкий в окрестностях Львова устроил бы шляхетскую слободу, а между Корсунем и Чигирином ему необходимо было основаться хозяйством на казацкий лад и самому неизбежно сделаться казаком. Но его вассальские отношения к потомку князя Данила не изменились нимало. Он, со своими казаками слобожанами, составлял аванпост колонизации, двигавшейся всё далее и далее в пустыни во имя «милостивого пана», пограничного барона, польскорусского маркграфа Даниловича, то как вотчинного, то как поместного владельца. Он делал обычные разъезды; он стоял по ночам на чатах; он гонялся за татарами, как охотник за зверем; он давал подмогу своими охочекомонниками старостинским чатовникам, с которыми имел такое быстрое и постоянное сообщение, какое доступно не для всякой почтовой гоньбы. При этом он был ещё и писарем, что значит актуарием старостинской конторы в Чигирине. И в такой-то полуцивилизованной, полукочевой жизни протекло детство Богдна Хмельницкого, о котором упоминают летописи этого периода только по случаю смерти отца его на Цоцоре, где он подвизался, в качестве панского вассала, вместе с единственным, ещё несовершеннолетним сыном. Богдан Хмельницкий видал в детстве и панские дворы в стране, довольно высокоцивилизованной, и казацкие чаты в виду татарских передвижных улусов. Как человек домашний и в панском обществе необходимый, отец имел случай дать ему такое образование, какое получали дети баронского дома. Мы по Журковскому знаем, что слуги-шляхтичи не уступали своим господам в образованности, а часто делались их наставниками, руководителями и даже биографами. Пан был у себя дома тот же король; и шляхтич-слуга был у пана тот же камер-паж, камер-юнкер, камер-герр и т. д. Раздробленное на куски зеркало польского монархизма в каждом куске и кусочке изображало одно и то же.

Для нас изучение панской среды на русском пограничье важнее фактов, записанных малорусскими летописями. Для нас тем интереснее знать, какие в ней господствовали мнения, родники исторических событий, что эти мнения имели влияние не на одного Богдана Хмельницкого, военного деятеля местной истории: они воспитали и Петра Могилу, знаменитого в летописях местного просвещения. Детство Петра Могилы совпало с детством Богдана Хмельницкого. Пётр Могила принадлежал там к кругу патронов, где Богдан Хмельницкий вращался в кругу клиентов. Общественные понятия обоих складывались под влиянием одинаковых, если не одних и тех же авторитетов. Криницы, из которых истекли неведомые, забытые или упущенные из виду притоки нашей исторической жизни, скрываются в Подгорской почве. Наблюдая ход событий в их историческом развитии, необходимо знать влиявшие на него начала.

«Больше нежели мёду и молока на земле русской (говорит Шайноха) было правдивости, просвещения, сердечной и умственной возвышенности у жителей пограничных замков», и это совершенно справедливо, когда брать вещи безотносительно к отеческой религии этих жителей и к отеческим их преданиям. «Сама добродетель становится пороком, когда употребляется ошибочно»: эти слова, сказанные Шекспиром за два с лишним столетия до Шайнохи, в мрачный год обнародования церковной унии, — могли бы служить эпиграфом в борьбе польского элемента с русским; и сам Шайноха, вдохновенный грустным сравнением героических деяний с их результатами, изобразил, в одном месте, добродетели предков своих в виде пороков. Он говорит: «Одной из причин, ускоривших приближение грозной бури, было, увы! видимое благосостояние нашего отечества, подогревавшее как полуденное солнце отважный и честолюбивый дух старшей и младшей шляхетной братии. Каждый шляхтич на своей загороде считал себя равным воеводе, а каждый воеводич или каштелянич смотрел на себя, как на удельного князя, сознавал за собой право верстаться значением с князьями царствующими, заключать с ними союзы и коллигации, искать себе наследства их престола. Этим способом вошло в обычай думать больше всего о себе, и мало-помалу исчезала всякая возможность соединения гордых умов в одно великое, общее предприятие. Общественная связь начала распадаться. Необузданных своевольников, составлявших общество, невозможно было ничем связать в какой-либо союз. Сколько раз ни предпринимала королевская власть отражать наступательно внешние опасности, с каждым разом становилось всё труднее и труднее согласить общество или на достаточную поддержку войны, или даже на самое начало её. А лишь только недостаточно поддержанная война приводила к сомнительному миру, тотчас находились отдельные витязи, охотники воевать собственными средствами, и дерзким задиранием неприятеля рвали перемирие с ним. Был у нас мир с царством Московским, когда Мнишки повели в него своего зятя Димитрия и зажгли многолетнюю московскую войну, в которой частью неспособность и упорство короля Сигизмунда Вазы, а частью недостаточность усилий со стороны края помешали желанному результату. Был у нас мир с Турцией, когда польские свояки низведённого турками господаря Могилы стали добиваться родственной Волощины и тем привлекли окончательно восточную бурю на землю Речи Посполитой, которая, по словам Яна Собеского, и на сей раз «мало о себе заботилась или лучше сказать повелела обороняться, тогда как для этого не было ни войска, ни денег... Для гордости и честолюбия шляхты, избалованной удачами, (продолжает Шайноха) условия заключённого с турками в 1617 году мира показались унизительными. Начался новый ряд войн с турками, прерываемый более или менее продолжительными перемириями; и тяжко налегли эти войны на народ, не давая судьбам его развиваться беспрепятственно».

Но здесь лучший из польских историков ошибается. Не на поляков, а на нас, на отособленную русь, падали всей своей тяжестью войны, затеваемые в интересах римской политики, нераздельной с польской, и ещё больше — те войны, которые велись в интересах панских когорт во имя политики государственной. Каждая катастрофа польской общественной жизни, кто бы в ней ни страдал, кто бы ни торжествовал, сопровождалась разливом нашей крови. Мы в польском обществе были руками, наносившими удары; мы были в нём грудью, получавшей раны от оружия неприятельского. Коренные полонусы на Висле давным давно удовлетворились политической и военной славой своих Мечиславов, Болеславов, Казимиров. Они, по словам геральдика Папроцкого, жаждали уже только торговать волами да наполнять житом закрома. Они перестали уже «звонить в прадеднюю славу», обленились, защеголялись, запьянствовались, изолгались, исплутовались, и поэтому-то на сеймах постановляли своим большинством решения, над которыми так горько смеялся наш воинственный русин, Ян Собеский. Даже Папроцкий, будучи что называется малым земли, уже во второй половине XVI столетия, с презрением бросал в них такими, например, сарказмами: «Не в том, господа, вольность, чтобы щеголять пёстрыми одеждами: вы бы осведомились о ней у тех, которые побывали в татарских лыках».[148] Когда польские мемуары изображают геройские деяния, колонизационные труды и бедствия воинственной части польского общества, они говорят о нас, не называя нас по имени. Русская историография до сих пор упускала это из виду; но, изображая судьбы великого русского мира в связи с политическими стремлениями католичества, она должна расширить горизонт своих наблюдений...

ГЛАВА XXIX.

Русские памятники в Царьграде. — Совместные бедствия казаков-аристократов и казаков-демократов. — Первый укротитель казацкой завзятости преподаёт практические уроки будущему губителю шляхетской культуры. — Первое падение Польши. — Мысль о завоевании Крыма.

В интересах идеи более важной, я резко прервал во втором томе повествование о благороднейшем из русинов, изменившем нашей народности. Его кровавая судьба дала возможность осуществиться самому плодотворному предприятию, какое когда-либо совершали представители южнорусской церкви. Иначе услуга Конашевича-Сагайдачного не понадобилась бы королю до такой крайности, и королевская партия не присмирела бы до такой уступки православию, как существование православной митрополии в виду митрополии униатской.

Жовковский жаждал смерти, в оправдание своё перед неблагодарной Речью Посполитой. Он всегда желал умереть за отечество, и смерть его действительно послужила возрождению отечества, но только не того, которое указано ему латинопольскими прелатами. Отечество, созданное римской курией для наших «поистине безупречных и знаменитых Геркулесов», напрасно держали они на своих мощных плечах. Несмотря на эти гигантские кариатиды, нагромождённое хаотически здание рухнуло на головы своим защитникам, завалило их безобразными развалинами, и только в наше время история начинает различать их благородные черты среди бесцветного мусора. Дороги нам воспоминания о русских героях, которых возвышенные чувства эксплуатировали иезуиты и всякие ксёнзы для своих низких или нелепых целей. Несмотря на искажение, которым чуждая сфера жизни подвергла родные нам по характеру образы великих русичей, мы вносим их в пантеон отечественной истории. Мы не хотим расстаться с Жовковским при плесках радости над его обезглавленным трупом. Мы последуем за его Одиссеевской головой в Царьград.

Она послужила блистательным трофеем турецкому оружию: её повесили на цепи под аркой громадных ворот, по имени которых империя оттоманов прозвала себя Высокой Портой, и турецкий певец наругался над ней вульгарным четверостишием, объясняя в нём чалмоносной публике, что голова лехитского сердара не заслуживает высшего места в диване падишаха. Но в русских преданиях это трагическое зрелище вяжется с воспоминанием об Олеговом щите, повешенном на вратах Цареграда, и об унесённых из Киева Золотых Воротах, которые то блистали надеждой, то меркнули от уныния, смотря по тому, с каким чувством относились к ним русские люди. Тройственный памятник русского духа составил полный аккорд величавых и горестных воспоминаний в том Цареграде, где, по преданию, ещё во времена греческого господства стояла на гипподроме статуя, пророчествовавшая своей надписью о завоевании этого города русью.

И видели многие под гордой аркой оттоманских ворот обезображенную смертью голову пана Станислава; и дошёл слух о том до его Андромахи, Регины Гербуртовны; и каждый, кто чует в истории ту жизнь, которой мы продолжаем жить среди наших близких и дорогих, поймёт, какой музыкой загремела эта весть в сердце Регины. С мужем отправился на войну единственный сын их, Ян. Раненый в ногу на Цоцоре, он очутился в плену у перекопского санджака: добыча драгоценная! Счастливый татарин требовал за выкуп гетманича громадную по тому времени сумму — 200.000 талеров.