Всё это сделалось известным не вдруг в Подгорском замке, построенном доблестной Региной. Как бы щадя любящее сердце, сперва носились приготовительные, тёмные и разноречивые слухи. Пограничные замки червоннорусских панов, по выступлении в поход мужей, братьев, сыновей, резко превращались из оживлённого военного стана в безмолвные монастыри. Женщины, до тех пор деятельные участницы походных приготовлений, принимали на себя долг молитвы и, по духу века, по обычаям религиозной практики, одевались в монастырские чёрные рясы, в монашеские чёрные с белым капюшоны. Фамильные галлереи портретов, уцелевших со времён оных, полны изображениями инокинь. То были жёны, сёстры, дочери казакующей шляхты, заблаговременно обрекшие себя на траур. В таком виде дошёл до нас и величавый лик Регины. Сохранились письма Станислава Жовковского, полученные от него Региной из-за Днестра, из этой Волощины, которая была ареной стольких рыцарских подвигов с того отдалённого времени, когда братья Струси ещё не сознавали различия между паном и казаком, когда родовитые защитники Поднестрия были ещё русскими среди русского народа, и когда о них, как впоследствии о неизвестных в истории Ганжах Андыберах, складывались песни, quae dumae vocantur. В этих письмах crescendo сгущается мрак великой беды, наступавшей на казаков-акратористов за Днестром. Их печальная прелесть не заменима ничем для польского уха, но русскому чувству сказывается в них та мужественная поэзия, которая в Слове о Полку Игореве ярко живописует нам исчезнувшее варяжское общество, протопласт общества полоноказацкого. И, как Ярославна плакала в пограничном городе Путивле, так Регина тревожилась и тосковала в своём украинном замке-монастыре.
Нет, Регина была не способна, подобно Ярославне, бесполезно летать зегзицею по дунаеве. Она была родственна первой великой русской женщине Ольге: она любила мужа героически, она служила ему правой рукой, и по его смерти думала только о кровавой тризне. Такая женщина, как Регина, снилась в поэтическом сне юному гению Мицкевича, когда он пробовал свои новые струны, чтобы принести дань сочувствия литовско-русским Гезаням, Кадыням, Бирутам и другим пересоздательницам Литвы в Русь, которые зачастую спасали мужей своих от позорных уз и от самой смерти. Прежде всего обратилась Регина к своему племяннику по сестре, Фоме Замойскому. В качестве самостоятельного государя, киевский воевода Фома Замойский не счёл почему-то нужным принять участие в походе, на котором, как читатель, конечно, помнит, настаивала местная шляхта, терроризуя по-казацки своего Гектора. Недавно женился он на княжне Острожской и занимался устройством своего государства с той беззаботностью о целом крае, которая погубила его предков, удельных князей, не образумленных дяже и такими предостережениями, как вдохновенная песнь о реке Каяле. Регина отправила к нему гонца, прося, требуя и заклиная всем святым спешить на выручку руководителя юности его, друга отца его, благороднейшего из опекунов его. Нигде не щадила Регина ни денег, ни просьб, ни мужественного красноречия Девворы, где только представлялась возможность собрать какое бы то ни было войско. Она нанимала ветеранов шляхтичей, густо сидевших по Подгорью в своих загродах с гордым спокойствием воевод;[149] нанимала и казаков, которым так же, как и их антиподам — шляхте, мало было дела до того, что у соседа занялась уже хата. Среди хаоса социальных понятий и воззрений, отличавшего польскорусское общество, героическая Регина Гербуртовна явилась таким же вдохновительным деятелем, как и та, которая взывала некогда к разъединённому Израилю: «Полно вам сидеть между овчарнями да слушать блеяние стад! Полно вам надмеваться о себе и отстраняться от вашего дела! Проклят город Мероз! Прокляты жители его, за то, что не пришли в помощь Господню, в помощь Господню к героям»![150] Регина, подобно дочери Лапидофовой, быстро собрала войско, и сам пан воевода киевский, на челе восьмисот надёжных рыцарей, оставил своё самостоятельное государство — свои обширные влости и королевщины. Но было уже поздно.
Уже беглецы с цоцорского побоища наполнили всё Подгорье страшными вестями. Погибли все паны со своими блестящими почтами; погибли и все казаки, панские приятели или наёмники. Пал и коронный гетман, представитель силы аристократической; пал и Михайло Хмельницкий, о котором никто ещё не мог тогда сказать, которую из двух противодейственных сил представлял он, обороняя своими чигиринцами имущественные интересы Даниловича, но которого смерть, однако ж, занесена в современные мемуары. Ужас воображения, наведённый на всё общество приливавшими с каждым днём новыми и новыми вестями, сменился наконец ужасом реальным. Тот самый Скиндер-баша, с которым пан Ожга, от имени Жовковского, так внушительно беседовал над Днестром, разбил теперь Жовковского наголову, и всё Поднестрие наводнил татарами. Пожары и пленения обняли со всех сторон замок Жовкву, и Кантемир, гордый мурза, памятный читателю по 1617 году, грозил овладеть всем домом лехитского сердара. Собранные Региной ополчения едва успели охранить её резиденцию среди тех ужасов, которые совершались в непосредственной её близости. Целый месяц наполняли татары львовское Подгорье своими загонами, собирая по сёлам и фольваркам ясыр, угоняя стада, истребляя огнём постройки и хлебные запасы. Города и замки оборонялись; некоторые землевладельцы оплачивали свои хозяйства данью. Татарские коши или таборы обращались в ярмарки, где продавались пленные мужчины, женщины и дети вместе с захваченным скотом и драгоценными для панов и мужиков церковными утварями. В татарских таборах узнавали, где искать знатных панов, зажиточных шляхтичей, попов, попадь и поповен, уведённых в татарскую и турецкую неволю. Узнали там и о том, где находится тело коронного гетмана. Оно, как ценный товар, объявлено в продаже без головы. Голова оценена в известную сумму отдельно.
Обстоятельства, предшествовавшие катастрофе, характеристичны, и мы должны на них остановиться, чтоб возыметь более точное понятие о той малочисленной, всегда малочисленной дружине русской шляхты, которая так долго сдерживала напор на культивированную Русь азиатской дичи и обуздывала номадные инстинкты казаков.
Жовковского выпроводили в поход с обещанием прислать подкрепление, и, как водилось у шляхетской республики, не прислали. С другой стороны обманул его волошский господарь Грациан, обещанием присоединиться к нему с значительными силами. Пришлось воевать каким-нибудь восьми тысячам против многих десятков тысяч турок и татар. Но превосходство вооружения и военного искусства совершенно обеспечивало Жовковскому отступление. Он умудрялся даже давать азиатцам битвы в открытом поле; он разгонял их во все стороны и опять замыкался в свой табор, окружённый по-казацки тремя рядами сомкнутых возов. Так небольшое, но сравнительно сильное войско отступало, беспрестанно грозя неприятелю новым ударом. Пришли наконец к Пруту и 12 сентября расположились в тех самых окопах на широкой долине Цоцоре, где, 24 года тому назад, Жовковский вместе с Яном Замойским отстояли волошское господарство в пользу Иеремии Могилы. Коронный канцлер, он же и гетман, открыл с Искандер-башой переговоры, в надежде выиграть время, в которое бы подоспело от короля обещанное подкрепление. Но воюющие стороны обменивались не одними только словами. Скиндер-баша частыми натисками на польские окопы давал осаждённым чувствовать опасность их положения в чужом крае, среди многочисленного неприятеля; а Жовковский считал необходимым от времени до времени внушать азиатцам почтение к превосходству своего оружия. Игра со стороны польских русичей была опасная; но они в этом не смели друг другу признаться. Звезда Жовковского стояла ещё высоко. Его спокойствие действовало на окружавших его панов магически. Но то был последний момент влияния полководца на колеблющееся в духе своём войско. Ещё накануне постыдного бегства осаждённые дали в открытом поле шестичасовую битву, и только ночь развела их с неприятелем. Геройский легион казался ещё сильным. Но двенадцать предшествовавших дней упорной обороны, при недостатке съестных припасов, при истощении боевых снарядов, при совершенной неизвестности, идут ли на выручку обещанные подкрепления, надломили дух предводителей конных отрядов. Знатные паны, участвовавшие в походе своими шляхетными почтами, возымели несчастную мысль — оставить табор, переправиться ночью через Прут и левым берегом бежать к польско-русской границе. Тогда войско разделилось на две партии: одна веровала в искусство предводителя; другая бредила бегством. Военный совет превратился в крикливую сеймовую толпу. Под влиянием уверенности в неизбежной гибели, забыты были и слава, и опытность вождя. К ночи весь лагерь пришёл в беспорядок. Всадники, полагавшиеся на быстроту своих коней, толпами стали переправляться через Прут. Татары между тем сведали о разладе в неприятельском стане и заскочили беглецам дорогу. Остававшимся в таборе слышны были крики тонущих на переправе, сливавшиеся с отдалённым гулом рассыпного боя и погони. Войско, ещё недавно сильное, готово было разбежаться во все стороны, как испуганное стадо. Удерживала его в окопах только стоическая твёрдость полевого гетмана Конецпольского да нескольких ротмистров, которые решились умереть вместе со своим предводителем. Всё-таки в таборе осталось около четырёх тысяч воинов, и с этой горстью надобно было выиграть кровавую игру у многолюдных азиатских полчищ.
Спокойствие, с которым в это время Жовковский уведомлял короля о своём положении, ставит его наравне с полководцами классической древности. Он описывал, как отражены мусульмане от окопов, как потом, с общего согласия всего рыцарства, войско вышло в поле aperto Marte[151] стройными рядами и от полудня до самой ночи билось мужественно в течение шести часов, так что дело между двумя воюющими сторонами стояло, по его выражению, aequo Marte,[152] и потом лишь в нескольких словах упоминал о бегстве своих союзников, не называя никого по имени.[153] Далее он говорит, что всё это предвидел, что он заблаговременно просил о подмоге, что подмога теперь крайне нужна; но в его реляции нет ни упрёков, ни тщетных сетований, ни даже героической театральности. «Я уверен (говорит он), что ваша королевская милость благоволите не забыть о нас. Мы между тем ad extremum halitum[154] сохраним верность к вашему королевскому величеству и любовь к отечеству. Наконец уведомляет о раненых и, упомянув о своём племяннике и сыне, прибавляет небрежно, что ранены они не опасно, — вылечатся. Но тут он горестно ошибался, как об этом сказано будет в своём месте.
Ещё рельефнее выступит нравственный образ Жовковского, когда сравним его реляцию с частным письмом пана Мясковского, отправленным из лагеря через день после гетманской реляции. Тот, не щадя малодушных, перечисляет славные в Польше имена цоцорских беглецов, а в шифрованной приписке открывает весь ужас своего положения: «Турки и татары облегли нас кругом. Видим перед собой одну смерть и гибель. Неприятель поделал тут же шанцы и коши; пушечные ядра летят в гетманские палатки; пороху у нас не хватает; некоторые едят уже конину. А тут дождь, холод. Всё пропало от этого бегства. Мы уже погибли».
При таких обстоятельствах, число неприятелей, как обыкновенно бывает, сильно преувеличивалось. Сам Жовковский полагал их не менее 60.000; добытые языки уверяли, будто бы турок и татар не менее 100.000. Оставалось, по-видимому, только погибнуть. Но гений одарён духом изумительной жизненности, которая работает в нём с удвоенной силой, когда люди обыкновенные опускают руки, и в моменты безнадёжности, больше нежели когда-либо, отличает его от менее живучих индивидумов. По словам самого Жовковского, всё войско было близко к тому, чтобы обратиться в такое же постыдное бегство, какому предались предводители конных отрядов; и однако ж это подорванное и деморализованное соблазнительным примером войско умел он удержать в окопах ещё шесть суток. Он озадачивал неприятеля искусными движениями, манил его обольстительными переговорами и останавливал решительные натиски татар геройскими схватками, а между тем готовился к ретираде, которая превзошла бы славой своей известное нам отступление старинного аристократа — казака Мелецкого,[155] если б в течение двух поколений паны не отвыкли от старинной простоты быта и выносчивости, — качеств, которыми теперь отличались казаки-демократы, запорожские безхатники. Не даром Жовковский насчитывал на веку своём 30 татарских набегов великой ордою: он умел обходиться с азиатцами, как охотник с опасным, но трусливым зверем. В течение шести дней, войско не только было под оружием: оно пересмотрено, переформировано, приучено к занятию новых позиций; возы перебракованы; оружие и запасы размещены сообразно предполагаемому способу путевой атаки; раненые распределены по центрам движения. В день Архистратига Михаила, во вторник перед вечером, начало войско отступление, прославленное даже в турецких летописях, как нечто чрезвычайное. Поражали турок сомкнутые тремя рядами, «наподобие батарей», возы, из-за которых существовавшие только у них на бумаге 20.000 пехоты и 30.000 конницы «стреляли на все стороны»; самого Зылкуша (Жовковскаго) описывают они, как героя, который, наперёд уже постановил пролить свою кровь в отчаянной битве.
Семь дней и семь ночей отступал Станислав Жовковский, совершая величайший из военых подвигов своих, и — дивная случайность(!) в последнем, гениальнейшем из своих походов давал он молодому питомцу ярославских иезуитов и днепровских казаков первые уроки стратегии и тактики, которые тот, через 28 лет с таким успехом приложил к истреблению панских ополчений. В цоцорских окопах и в знаменитом отступлении с долины Цоцоры молодой Богдан Хмельницкий видел и слышал много такого, что никогда не забывается. Он видел впервые, как мало солидарны между собой паны, из которых каждый смотрел венценосцем. Он видел впервые, к чему способен казак, питающийся одной соломатой. Он видел в первый и конечно в последний раз, как много может делать один человек, употребивший 44 года на то, чтобы, по его собственному выражению, держать на своих плечах всю Речь Посполитую. Ночи проводил Жовковский в трудной ретираде по местам бездорожным, перерезанным байраками, болотистыми «балками», вязкими «млаками», камышчатыми речками; дни употреблял он чаще всего на отражение постоянно возобновляемых приступов. Медленно подвигалось войско вперёд, подобно живому замку, фланкированному пушками и сплошными рядами возов. Табор составлял параллелограм в 600 шагов длины, в 300 шагов ширины, и когда останавливался, это значило, что татары, забежав наперёд, расположились кошем, через который надобно было проложить дорогу наступательным боем. В польском стане были не только учёные иностранцы, но и молодые паны, почти совсем не умевшие говорить по-польски. Зато они изучили военное искусство там, где целый XVI век и начало ХVІІ-го, города, армии и государства упражнялись почти исключительно только в науке обороны и нападения, при пособии возродившихся в новом блеске математических знаний. Но ни Одиссеевские ухищрения Жовковского, ни та великая подмога, которую в трудных обстоятельствах даёт людям вооружённый чужими опытами ум, не сильны были остановить в польских стоиках развития опасной для воина болезни — безнадёжности. Потеря людей и лошадей, полученные раны и увечья, изнурение сил в беспрерывном бою и, наконец, голод заговорили в сердце многих, если не всех, сильнее красноречия слова и даже красноречия действия. От крайнего изнеможения, жолнёры теряли сознание, садились бессмысленно среди дороги, падали как мёртвые или становились на колени, а некоторые впадали в бред и бешенство. Уже только две мили оставалось до брода на Днестре, называвшегося Субаша, куда направлялось изнемогшее войско; виден был уже родной плоский горизонт с правого возвышенного берега. Но здесь то и не хватило физических, а ещё больше — нравственных сил. Табор, как говорилось тогда, распрягся: ротмистры, хорунжие, полковники, стражники и коронные гетманы — все эти понятия вдруг потеряли своё значение. Войско, соединённое ещё недавно чувствами долга, чести, почтения, страха, повиновения, превратилось в безнравственную ватагу. Перед глазами юного Хмельницкого здесь совершилось в малом размере, то, что возмужалый Хмельницкий видал потом в размерах огромных. Здесь Польша пала впервые, Польша, восемь лет тому назад, владевшая московским Кремлём и пановавшая над половиной мира.
Накануне грозного момента, совершенно определившегося уже в глазах многоопытного вождя, он написал последнее письмо к своей Регине, и нашёлся такой казак, который сумел его доставить. Оно служит свидетельством искренности слов, которые до сих пор сияют на гробнице Жовковского: Ouara dulce et decorum pro patria mori ex me disce.[156]