Светлой души человек, Лазарев замолчал вдруг и потом тихо сказал:
— Стой, Ильич! Придет и наше время! А сейчас… не хлебом одним жив человек — и поднял свою чарку.
Все согласились, один поп сидел и молчал. Справедливый. А Фомка что-то лепетал, свесив голову, и ловили его широко открытые глаза темное пятно на утоптанном глиняном полу — то уходило оно, то опять выростало — качался Фомка.
А в курене, заливая и радость и горе, потекла песня:
„Сы-ы а-адна-го кра-ая Кавка-аза,
На другой ево-о конец перш-аг-не-о-ом"…
Качался Оомка. Качалось казачье дите, ждала и его подневольная горькая казачья судьбинушка — службишка за Веру, Царя и Отечество. А Отечество, не Дон, а другое — здоровое, здоровое. Одна шестая всей суши. А в нем лодырей и дураков?… Сидят они у ка-кака — вот-тут-во…
Иван Ильич был в отпуску, а я ведь инвалид — без глаза, потому до времени сидел дома. Всколыхнул всего меня его приезд.
Ходили мы с ним от церкви по улице до куреня и обратно. Мерил он шагами расстояние, опустив голову, и смотрел на свои сапоги. А лапа у Гаморкина была здоровая, как и рост, был его лапы сорок девятый номер. Смотрел он и приговаривал:
— Еду я, кум, через три дня опять на фронт. Ты тут того, не очень скучай. Трудись помаленьку. Да, еду я через три дня. Прежде этого надо мне командира жинку в Черкасском проведать — есаульшу. Ей письмо передать, а сынку — штык и каску немецкую. Хотишь поедем вместе, все лишний час будем иметь. Поедем на-пару, а?