— У-а! А-у-у!
Но кто мог его, кроме меня, услыхать в таком гаме? Горячился Гаморкин, отвечая Атаману:
— Где справедливость? За коня отработали на своем здоровьи жена моя и дети. Я воюю — второй год уже к концу идет. Спасибо, нечего сказать. Настаська моя чуть было не надорвалась с одной-то кобыленкой. Нюнька голая. Сын бледен и худ. А Петровна… Иде ея толщина? Иде? — наступал Ильич на Атамана. Тот озирался по сторонам и разводил руками:
— Шут его знает, иде она, ея толщина.
— Не знаешь, а я знаю. Ведь она пуда два збавила. Слушай ты, Ротыч, лицо избранное — рассуди! Я воюю, кровь проливаю, жизнь моя ежечасно на волоске, на соломинке, на гвоздочке, можно сказать, висить. Снять ее или порвать — раз плюнуть. Воюю я и знаю — дома-то, дома: Петровна без моего пая, да с дочкой, да с грудным младенцем, да со стариком моим одна перебивается. Сердце-то у мине не болит что-ли? Его, сердце, может сбоку совсем и не видать — оно, скажем, во внутрех… и оно, ох, как болит. Кто же это казака, наконец, поймет. Кто? А?
Атаман, лицо избранное, встал. Шашка вылезла и клюнула в миску.
— А што-ж я могу? Ежели приказ, Ильич, — усе што-б на конях. Мово-то достатку, сам знаешь. А у тебя конь и сдохни. Ведь не ты один — вся станица из сил выбилась. Ведь у нас теперь-то — не хлеб тебе, скажем, растет, а чисто верблюжья шерсть.
— Верно-о… — рыкал дьякон — за кого? За верблюжью шерсть? Урра-а!…
— Что-ж мы? Кто на нас посмотрит. Да разве в старину у Атамана такая власть была? Да и есть она у нас вообще какая нибудь? У казаков-то? Разве мы можем приказу, ослушаться? Ведь он из Москвы к нам идет. Ведь ето — го-о-сударственный антерес так требует — оправдывался Ротыч, а шашка клювала и клювала.
— Начальство! — ехидничал писарь и подмигивал Ольге Васильевне: твой то Павел Иванович песни запел. Без вашего брата нам все равно не прожить!