Писарь Титяй, с простреленным ухом обнимал Ивана Ильича Гаморкина.

Дьякон, так, мне казалось, вдвое стал толще, от выпитого неимоверного количества всяких напитков. Может тоже почудилось и 0омке, может спасая общее положение, Фомка стал… мочиться.

— Глядит-кошь… — прошамкал Панкрат — шын-от твой опозорилшя. Глянь, Иванушка, што шыночек твой Хвомушка натворил.

Все уставились на Фомку и я, тоже, а он махал руками и ногами — я, мол, тут не причем, я, мол, для вашего же спасения — пьете, пьете, этак и лопнуть можно.

Мать суетилась, отец улыбался и грозил:

— Ты што-ж, стервец? При всём-то честном народе?

Засмеялись, а Атаман сказал:

— Усякому овощу свое время. Он еще не казак по настоящему. Писарь же Титяй хихикнул и подмигнул Ольге Васильевне — не без вашего-с полу.

Потом все зашумели на всякие лады. Чтобы лучше слышать, дедушка Панкрат прикладывал к уху руку, сложенную трубкой Все говорили и только молчали: я и Фомка.

Павел Иванович Лазарев тихолько пел „За Уралом, за рекой", и качал головой. Лампасы у него были шире и светлее чем у всех. Сапоги же — низкие с загнутыми от носки и долгого времени носками. Скромной и светлой души был человек — Павел Иванович Лазарев. И я, и Фомка чувствовали к нему уважение и симпатию. Фомка к нему даже потянулся.