Перед тем как уйти с кладбища, я справился в кабинке могильщиков об одном хорошо мне знакомом псе, похороненном здесь около года назад. Я не знал ни месяца, ни числа, ни кладбищенского номера. Знал его имя — Марс и фамилию его земных друзей — Гандельман. Могильщики быстро справились в большущих книгах и тотчас же дали мне точное указание. Над прахом милой, доброй собаки, немецкой овчарки, было скромно начертано: «Наш Марс, о ком так горюем».
Этот Марс, помесь собаки с волком, приехавший в Париж из Петербурга через Швецию, был удивительным провидцем душ человеческих, знатоком парижских адресов. Я писал ему письма и гулял с ним по Булонскому лесу. Он хорошо знал меня. Отношения у нас были хорошие и спокойные. Он не любил собачьих нежностей, но при встречах мы радовались.
Вот теперь, когда я прихожу в его бывший дом и в его бывшую семью и надавливаю кнопку электрического звонка, то вдруг ловлю себя на беспокойной мысли: «Чего-то нет, чего-то мне не хватает». И вдруг пойму: «Ах! Не слышу я басистого Марсова голоса… И никогда я его не услышу…»
Париж и Москва
Есть книжки — возьмешь ее, пробежишь две-три страницы из начала, заглянешь в конец, бегло перелистаешь середину, и вот уже у тебя готово довольно верное представление о ее содержании и литературном весе. Но смешон будет тот читатель, который применит этот легкий способ для ознакомления с Библией. Париж — одна из самых огромных, самых старых, самых трудных и в то же время самых живых человеческих книг. Десять лет можно настойчиво вчитываться в ее каменные страницы, чтобы потом сказать: «Теперь у меня есть что-то вроде ключа к изучению Парижа».
И все-таки чрезвычайно дороги для нас первые, мгновенные, непосредственные внешние впечатления. Я, например, через много лет могу воспроизвести в памяти лицо человека, дома, комнаты или улицы в двух видах — таким, каким оно впервые вышло на моментальном снимке моего зрительного аппарата, и таким, каким его впоследствии видел мой привычный, постоянный взгляд. Эти образы очень разнятся друг от друга, но первоначальный милее и ближе нашей душе. И он ярче. Помню, как в первые дни по приезде в Париж я бродил ощупью по его улицам, ошеломленный, оглушенный, растерянный и подавленный его изумительной жизнью. И уже тогда меня занимала и даже раздражала неотвязчивая мысль — что же такое бесконечно знакомое и близкое видится мне смутно в этом страшном и прекрасном городе? Кому не известна эта утомительная работа памяти, когда мелькнет и потеряется в толпе очень знакомое лицо и ты ломаешь голову целый день, стараясь с разбега восстановить имя и прежнюю встречу. И наконец нашел, догадался.
Случайно увидел я в Латинском квартале, над улицей Турнефор, стаю любительских голубей, дружно плававших широкими кругами в высоком бледно-голубом небе, то чернея, то блистая крыльями на поворотах, и сказал: «Вот оно! Москва!»
Тогда мое ощущение этого сходства было почти бессознательно. Но многие из русских, на ком я его проверял, почти соглашались со мною: «И правда, здесь, пожалуй, есть что-то такое неуловимое…» Впоследствии я кое-что понял и объяснил себе, вероятно, не без маленьких натяжек.
В Париже и в Москве идешь по современной улице, блестящей зеркальными стеклами домов и великолепными витринами магазинов, кипящей движением, и вдруг маленький кривой переулочек направо, и сразу вступаешь в восемнадцатый, семнадцатый, а то и в шестнадцатый век.
И там и здесь пешеходы не хотят знать левой и правой стороны, людской поток катится, бурлит и крутится без всякого порядка. Но зазевалась на что-то маленькая кучка, и мигом около нее густая черная толпа… А московские битюги так напоминают парижских арденов.