Прочитав письмо, Волынской несколько успокоился; оно убаюкало его совесть, но и в дремоте ее виделись ему страшные грезы. Письмо было сожжено, и пепел брошен в печь, чтобы и следов его не оставалось. Ту же участь имели прежние письма к нему Мариорицы: так сделался он осторожен, боясь попасть с ними под новый ужасный упрек жены. Воспоминания прошлой любви его к княжне разгорелись было при этом случае; он заплатил ей дань несколькими слезами. Но с прежнего его кумира обстоятельства сняли лучи, которыми любил он ее убирать во дни своей страсти, из которых он свил было для нее такой блистательный венец, и сердце его недолго удерживалось на этих воспоминаниях. Незавидна была двусмысленная роль его: надобно было обманывать и любовницу и жену, столь горячо его любивших. Волынской сделался низок в собственных глазах и растерялся. Мог ли он в этом состоянии работать отечеству с прежнею силою и благородством души?.. Всякая жертва требует очищения.
Зуда и на этот случай сказал свое пророческое слово.
Глава IV
КУДА ВЕТЕР ПОДУЕТ
Нечистая каморка, худо освещенная сальным огарком в железном подсвечнике. На полках - множество фолиантов с важною и преважною физиономией; большая часть с надгробною надписью: Rollin [Роллен (фр.)]. На других полках обгорелые горшки, накрытые дощечками и книгами; деревянная чаша, пара оловянных ложек, мышеловка, бутылка, заткнутая бумажкой, и еще кое-какая посуда, довольно нечистая. Стол с бумагами, из которых одна кипа придавлена кирпичом (cigit: [здесь погребен (фр.)] сын Одиссея, родившийся на острове Итаке, взлелеянный Минервой и Фенелоном и зарезанный в Санкт-Петербурге профессором элоквенции); тут же - великанша-чернилица, надутая, как… (не скажу кто, чтобы гусей не раздразнить), песок в коробочке, сложенной из писчей бумаги, и железные съемцы по образу адамовых. В комнате два стула, огромный сундук и постель, на которой подушки черны, как будто готовили на них блины, и одеялом служит тулуп. К стене жмется портрет с бородавкою; подле него туго насаленный парик и хлопушка для мух. Стены вспаханы стихами, писанными мелом, - для вытягивания их нужна бычачья грудь. Роллень? нечеловеческие стихи? бородавка? А! тут, верно, живет любитель муз Тредьяковский. Василий Кириллович занимает одно из седалищ. Голова его с обнаженною макушкою представляет целый земной шар; с одной стороны к свечке, служащей солнцем (как в свете нередко случается, что сальные огарки служат иным солнцами), сияет лучезарный полдень, далее рассвет, ночь и сумрак. Против него, на другом стуле, молодой офицер с красным носом. Ба! да это его благородие Подачкин. Видно, беседуют.
Подачкин. Смотри ж, не забудь. Тебя потребуют к государыне - ты прямо в ноги и расскажи, как стращал тебя Волынской виселицею, плахою, хотел тебя убить из своих рук, коли не скажешь молдаванке, что он вдовец и не станешь носить его писем; как заставлял тебя писать вирши против ее величества и раздавать по народу…
Тредьяковский. Заставлял, конечно… но я и вознести мысль не посягнул.
Подачкин. Уж, разумеется, братец! Слышь? переврешь и недоврешь, в караульню, на палочную.
Тредьяковский. Возлягте упованием своим на меня, как на адамантов камень. Чего не возмогу я исполнить за великие щедроты, которые ниспосылает на меня его светлость! Да не дозволите ли утруждать ваше благородие. Вы, как особа, обретаетесь при высокостепенном господине… удостойте презентовать его светлости недостойное мое стихосложение, в честь его персоны составленное?
Подачкин (качаясь на стуле). А почему ж не так, почему ж? Однако не худо, братец, понимаешь… ну, ты сам разумная голова… без мази и воз с места не тронется, а с нею въедем, пожалуй, хоть в спальню к герцогине.