Мы поклонились друг другу.

Двор был полон городскими староверами; их собралось больше двадцати человек. Они сбежались смотреть один за одним. Впереди всех стоял мой приятель – тульчинский священник. Дверь и окно с решеткой были еще открыты. У дверей караулили болезненный часовой и мой араб с ятаганом. Староверы все были очень тихи и вели себя серьезно и почтительно. Я не только не спешил удалить их, но, напротив, находил полезным, чтобы они видели, как мы вежливо (хотя и строго) обращаемся с их обвиняемым, но еще не осужденным единоверцем.

Староверы безмолвно и печально глядели в открытую дверь и в окно. Сам Масляев, помолчав немного, спросил у меня весьма кротко и уважительно:

– А позвольте узнать, ваше высокоблагородие, в чем же меня обвиняют?

Я не спускал с него глаз и громко, чтобы слышали единоверцы его, повторил кратко рассказ судебного следователя об его побеге из города зимней ночью на тройке, о том, как он душил свою почти слепую и старую благодетельницу и как потом сбросил с саней испуганных участников своего злодеяния.

Масляев стоял передо мной, опершись локтем на комод, и пока я говорил, у него на лице не выразилось никакой перемены, не было ни малейшего содрогания или смущения…

Он только раза два-три вздохнул, поднял глаза к небу, и когда я кончил, произнес печально, но с мужественным спокойствием:

– Боже, Боже! В чем обвиняют! Какая клевета!

Я не верил ему; но все-таки вид его был такой почтенный, приемы и тон так достойны, что отвращения он во мне никакого не возбуждал.

Любопытно, очень любопытно мне было бы знать, что в самом деле думали про себя эти собравшиеся на моем дворе русские люди?