Все в это время двинулись к сундучку и смотрели, как дядя Липат свертки денежные развертывал. «Для того объявляю, — говорил он, — чтобы сирот моих не ограбил кто… Заступитесь тогда за них, други мои, по-христиански, хлеб-соль мою соседскую поминаючи».
— Заступимся, Липат Семеныч, беспременно будем все за твоих сирот заступаться.
— О духовном-то хлебе пекись, сосед, — советует басом Кибитка. — Его-то побольше забери в свою дальнюю дорогу, а про сирот нечего говорить. У них у всех вообще бог да добрые люди заступники.
Смертное томление, видимо, с каждой минутой овладевало Липатом. Щеки его вытягивались, длиннее и длиннее, морщины, ровно глубокие борозды, заходили по широкому лбу, а брови сурово всщетинились в одну шершавую линию, как огородная грядка, обитая сильным градом.
— Ох, тяжела ты, моя постелюшка смертная! — жалобно стонет Липат и руки свои то над головою высоко поднимет, то вдруг на грудь их плетью опустит. Звонко ж хрустели и щелкали пальцы у него, когда он, тяжкой боли не вытерпев, ломать их принимался.
— Дайте, Христа ради, водицы испить, жгет меня всего, — умолял Липат. — Да пошлите за батюшкой-священником, — свету в глазах моих не стает.
Все с этим словом почуяли, что пришла и невидимо стала около больного страшная смерть. Воцарилось в избе что-то такое тайное и грозное, от чего поневоле содрогалась душа человека. Все лица отуманились в эту минуту такой тоской и печалью, как будто о том, что собственная их жизнь прекращается, тоскливый гул от плача сиротского как-то особенно дико раздавался в избе, и все это завершалось тихим шепотом соседей и последними стонами больного.
Наконец пришел священник. С появлением его все умолкло, и только одна маленькая дочка умирающего, наученная бабенками, безустанно выла около отцовой постели.
— Что, Липат Семеныч, — спрашивает священник, — плохо тебе?
— Плохо, батюшка, страсть как плохо! Свету в очах не стает. Как бы мне царствия небесного, святого причащения не успевши принять, не лишиться, — отзывается Липат.