Зато, когда рекрута в город начальству отдавать привезли, уж и срамил же коломенца племянник. Стал он пред палатами его белокаменными да середь-то белого дня и кричит: «Эй ты, голова! Выди-ка, что я скажу тебе. Почему тебя в головы выбрали, можешь ли ты рассудить и понять? Потому это, что крупней тебя вора во всем, может, свете нет… Ты у моего отца, братом он тебе — мошеннику — доводился, сто тысяч из амбара украл, — вот ты и выходишь теперь всем ворам голова…»
То был первый срам, первое несчастье, коломенцем в нашем городе изведанное. Много, однако, позор этот седых волос из головы богача повыдергал.
— Все равно уж после такого горя в мать сыру землю ложиться мне, — плакал коломенец, слушая, как племянник наругался над ним. — Пойду я на улицу, задушу его своими руками. Может, слажу еще…
Хорошо, что приказчики не пустили: «Охота вам, — уговорили они, — Кирилла Семеныч, связываться с пьяницей. Собака налает, ветер по полю разнесет».
Поправился немного Иван Липатов с семейством своим после младшего брата. Один только спорник ему — средний брат — оставался, — сестру и жену он и не считал уж, для них обеих-то вместе одного кулака довольно было.
Только ж и тут плохая ему с ними поправка была, потому хоть и не могли они колотить хозяина так же, как с младшим братом колачивали, все-таки у Ивана Липатова не хватало силы поперечить им трем, когда они гостей к себе назовут и с ними в пьянство и безобразие всякое ударятся.
Живут они так-то немалые годы — и пригляделся Иван Липатов к пьяной семье, к горю своему выносливо притерпелся он, — только верно же и то говорится: у нас радости не часты, а беды — соседы.
Выноси другую беду, Иван Липатыч! Эта потяжелее первой будет.
Не хватило у одного мужика (на самом краю в слободе избушка у него стояла) хлебца. Вот и пошел он на гумно, — старую кладушку хотел разобрать да ржицы намолотить.
Только разобрал он кладушку-то, смотрит, на настиле, на каком стояла она, узел какой-то белый лежит. Обрадовался мужик — беспременно, думает, воры какие-нибудь это подбросили, чтобы не нашли у них. Взял он узелок, развернул — и видит, младенец там, мертвенький уж, завернут…