Мальчишка, видимо сраженный, рысью направляется обратно в лавку вместе с своей шуткой, подслушанной у взрослых; но старуха догоняет его и насильно сыплет ему, раскрасневшемуся от стыда, целую горсть подсолнечных семян.
«Чудаки эти ребятишки, — улыбаясь, говорит про себя Маслиха. — Прибей их за баловство, так они назло тебе другую штуку какую-нибудь самую хитрую выкинут; ну, а ежели за это же самое баловство приласкаешь их как-нибудь умненько, так они краснеть примутся, стыдиться… Примечала я и над своими и над чужими ребятенками, что лаской-то с ними лучше обходиться — послушнее они тогда делаются…»
Но главным образом около Маслихи любили хороводиться базарными ранними утрами голодные семинаристы, или, как их звали в городе, кутейнички. Сорок с лишком лет каждый день аккуратно выезжая на рынок с своей нагруженною тележкой, Маслиха перезнала маленькими ребятишками-учениками все духовенство уезда, ребятишками неимоверно голодными, часто, следовательно, по этому случаю ворующими, просящими в долг до приезда из родительского дома или даже просящими просто за так, Христа ради…
— Мученики — эти ребятишки духовные, — говорила про них старая торговка с напрасно сдерживаемыми слезами. — Истинно мученики. Нет во всем городе мастерства труднее ихнего, и пищи и житьишка тоже хуже ихнего: что у них всякой дурной твари водится в одеже, в голове — страсть! Потому отцы их бедны, а начальство строго, аки звери лесные, опять же и взятку любят, как кот мясо. Принесет так-то кто-нибудь из нашей братии мещан небольшому их, шпехтором прозывается, кизлярки пол-штоф, так он к этому подхалюзе-мещанишке человек тридцать их в одну избу, словно птиц в клетку, и напихает… И заводится от этого и в избе и промежду жильцами малолетними всякий смрад и всякая боль, потому известно, какие у нашего брата избы. Одной хозяйке, ежели она мало-мальски тело имеет, повернуться перед печью нельзя… И тут-то она их, этих несчастных кутейничков, лает, что они мешают ей длинными рогачами в печке орудовать, тут-то лает, — не приведи матерь божия лютому врагу моему такую брань лютую вынесть…
А они, эти кутейнички, шершавые, в синих, из домашнего толстого сукна халатах, угреватые, босые, в золотушных и чесоточных струпьях все, тут-то вопиют к Маслихе, окруживши ее изможденною, голодающею стаей.
— Бабушка! Дай хлебца в долг, тятенька письмо пишет, что скоро приедет, так отдаст тогда все сполна, — пристают пуще всех истерзанные дьячковские дети. — Смерть, бабушка, есть хочется, хлеб у нас на исходе теперь, так старшой запер его к себе в сундук, а нам не дает…
— Нет ли у тебя, бабенька, лекарствица какого-нибудь, — говорит шаловливый хорошенький мальчик, попов сын. — Глянь-ка, милая бабенька, как исполосовали меня. Вся, говорят, спина-то в синих кровяных рубцах…
— Отойди-ка ты, золотой, вон туда, между лавок. Пожди меня там, все это я огляжу у тебя и намажу снадобьем таким. Так-то, друг мой, помню я, и тятеньку твоего парывали. Помню я, баловался он очень, и ты, должно быть, такой же баловник, в отца уродился.
— Я, бабушка, ей-богу, ничего… Он это из ненависти — учитель-то. Он говорит: «У твоего отца пчел много, отчего он мне меду не везет? Я, говорит, тебя проберу…»
Грозно привставала тогда Маслиха с своего дощатого сиденья, устроенного перед ее тележкой, в одну сплошную дугу сморщивала свои густые брови и, посадивши на свое торговое место маленькую внучку, принималась шагать прямо к духовному училищу, что красовалось на Большой Московской улице золотою вывеской и семью старинно узорчатыми окнами. Адский гам, всегда царивший в этом доме от кипения трехсот молоденьких, всеми возможными обстоятельствами направляемых на всегдашний крик и буйство жизней, немного утихал, как скоро некоторые кудлатые головы, созерцавшие из окон однообразное течение уездно-городского дня, примечали, что течет Маслиха, и течет не куда-либо, а в училище.