2) Они полезны при диспутах для того, чтобы заставить замолчать неугомонных спорщиков и привести споры к какому-то концу. Я убедительно прошу позволения рассмотреть, не развилась ли потребность в максимах для этой последней цели нижеследующим образом. Школы сделали диспуты пробным камнем человеческих способностей и критерием познания; они присуждали победу тому, за кем осталось поле битвы. Сказавший последнее слово признавался победителем в споре, даже если он не был прав по сути дела. Но таким образом нелегко было решить спор между двумя искусными бойцами, из которых один мог всегда подобрать средний термин для доказательства любого положения, а другой — столь же постоянно, без разбора или с разбором отрицать большую или меньшую посылку. И чтобы, насколько возможно, не допускать переход диспутов в бесконечную цепь силлогизмов, в школах были введены некоторые общие положения, по большей части действительно самоочевидные. И так как их признавали и с ними соглашались все люди, то на них стали смотреть как на общие мерила истины и пользоваться ими вместо принципов (когда участники спора не устанавливали между собой каких-либо других принципов), дальше которых идти нельзя и от которых не должна отступать ни та, ни другая сторона. Таким образом, эти максимы получили название принципов, дальше которых нельзя идти в диспутах, и затем по ошибке были приняты за начала и источник всякого знания, за основание, на котором воздвигнуты науки; ибо когда в диспутах приходили к одной из таких максим, то останавливались на этом и не шли дальше, — вопрос считался решенным. Но я уже показал, в какой мере это ошибочно.
Метод схоластов, которые почитались кладезями знания, по моему мнению, привел к подобному же употреблению максим и в большей части бесед вне школ, к употреблению их с целью заставить замолчать крючкотворов, от дальнейшего спора с которыми простительно отказаться, раз они отрицают эти общие самоочевидные принципы, принятые всеми разумными людьми, когда-либо думавшими об этих принципах. Но польза максим в данном случае сводится лишь к тому, чтобы положить конец препирательству. На деле в таких случаях максимы ничему не научают, ибо это уже сделано посредствующими идеями, которыми пользуются в споре: их связь можно видеть без помощи этих максим, и, таким образом, истина познается раньше, чем выставляют максимы, и раньше, чем аргумент сводят к первому принципу. Люди отказывались бы от ложного довода раньше, чем сумели свести его к максиме, если бы стремились в своих спорах найти и принять истину, а не одержать победу. Таким образом, максимы полезны для борьбы с испорченностью тех людей, которые, будь они искренни, сдались бы раньше. Но метод школ допускал и поощрял людей противиться и не уступать очевидным истинам до тех пор, пока их не собьют с толку окончательно, т. е. пока они не будут вынуждены противоречить самим себе или некоторым укоренившимся принципам, Поэтому не удивительно, что и в обычных разговорах люди не стыдятся того, что в школах считается доблестью и славой, а именно того, чтобы упорно защищать избранное ими мнение о вопросе независимо от того, истинно ли оно или ложно, до последней крайности, даже после того, как его опровергли. Странный способ добиваться истины и познания! И те, кого я считаю разумной, не испорченной ученостью частью человечества, едва ли признают его допустимым для любителей истины и исследователей религии или природы или же для тех семинарий, где [занимаются] лица, долженствующие распространять истины религии или философии среди людей невежественных и необращенных. Я не буду теперь рассматривать, насколько такой способ учения может отвратить умы молодых людей от искренних поисков истины и любви к ней и вселять в них сомнения в самом существовании истины или по крайней мере в том, стоит ли к ней присоединяться. Но я думаю, что, кроме тех местностей, где в школах введена и преподается вот уже много веков перипатетическая философия, не научая ничему, кроме искусства препирательства, нигде эти максимы не считаются основами наук или важным подспорьем для развития знания.
Что касается этих общих максим, то, как я уже говорил, они, очень полезны в диспутах, чтобы заставить замолчать спорщиков, но приносят мало пользы для открытия неизвестных истин или же для содействия уму в его поисках знания. Кто же в самом деле начинал строить свое познание на таком общем положении: «все, что есть, есть» или «невозможно, чтобы одна и та же вещь была и не была»? И кто выводил систему полезного знания из подобного положения как из принципа науки? Ложные мнения часто заключают в себе противоречия, и одна из этих максим, как пробный камень, может сослужить хорошую службу, показав, куда ведут такие мнения. Но при всей своей пригодности обнаруживать нелепость или ошибочность чьего-нибудь рассуждения или мнения максимы приносят мало пользы для просвещения разума; и никак не заметно, чтобы ум получал от них большую помощь в успешном приобретении им познания; познания не убавилось бы и оно не стало бы менее достоверным, если бы об этих двух общих положениях никогда и не помышляли. Правда, в споре, как я уже говорил, они помогают иногда заставить замолчать противника, показав нелепость его слов и поставив его в такое постыдное положение, что он должен противоречить тому, что известно всему миру и что он сам не может не признать истинным. Но одно дело — показать человеку, что он заблуждается, а другое дело — заставить его усвоить истину. Но мне хотелось бы знать, каким истинам могут научить эти два положения и что же такое мы можем узнать при их содействии, чего бы мы не знали раньше или не могли узнать без них. Сколько бы мы ни рассуждали, исходя из этих положений, они относятся только к утверждениям тождества и если вообще оказывают влияние, то только таким образом. Но каждое отдельное положение о тождестве или различии при внимательном его рассмотрении оказывается само по себе столь же ясным и достоверным, как и любая из этих общих максим; только эти общие максимы пригодны для всех случаев и потому больше укоренились и стали употребительны. Что касается других, менее общих максим, то многие из них не более как простые словесные положения и не научают нас ничему, кроме взаимного отношения и соотносительного значения имен. Скажите, пожалуйста, какой действительной истине учит нас положение «целое равно всем своим частям»? Что содержится в этой максиме, кроме того, что вносит значение слова totum, или «целое»? А тот, кто знает, что словом «целое» обозначается то, что состоит из всех своих частей, имеет знание ненамного меньше того, что целое равно всем своим частям. На мой взгляд, на том же самом основании максимами можно признать положение «холм выше долины» и другие ему подобные. Тем не менее, когда математики учат тому, что знают сами, и посвящают других в свою науку, они не без основания помещают у входа в свою систему указанную максиму и другие подобные ей, чтобы их ученики, хорошо ознакомив свои умы в самом начале с этими положениями, состоящими из таких общих терминов, привыкли так размышлять и располагали этими более общими положениями как уже установленными правилами и выражениями, готовыми для применения ко всем частным случаям. Нельзя сказать, чтобы эти максимы были яснее и очевиднее частных случаев, в подтверждение которых они приводятся, если только одинаково взвесить те и другие; но они привычнее для ума, и достаточно лишь назвать их, чтобы удовлетворить разум. Но это происходит, повторяю, не столько от различной степени очевидности вещей, сколько от нашей привычки пользоваться ими и от утверждения их в нашем уме благодаря частому размышлению о них. Но пока привычка еще не установила в нашем уме способов мышления и рассуждения, я склонен думать, дело происходит совершенно иначе. Если забрать у ребенка часть его яблока, то он знает об этом именно по данному частному случаю, а не на основании общего положения «целое равно [совокупности] всех своих частей». Если одно из этих двух положений и нуждается в подтверждении для него посредством другого, то для проникновения в его ум общее больше нуждается в поддержке со стороны частного, нежели частное в поддержке общего. Ибо наше познание начинается с частного и постепенно распространяется на сферу общего, хотя потом ум принимает прямо противоположное направление и, сводя свое знание в возможно более общие положения, знакомит с ними свои мысли и приучается прибегать к ним, как к мерилам истины и лжи. Благодаря частому пользованию ими как мерилами истинности других положений постепенно приходят к мысли, что более частные положения приобретают свою истинность и очевидность благодаря своей сообразности с более общими положениями, которые столь часто выдвигаются в рассуждениях и доказательствах и встречают постоянное признание. Вот в чем, по моему мнению, причина того, что среди такого множества самоочевидных положений только наиболее общие получили название максим.
12. Если не обращать внимания на употребление слов, то максимами можно доказывать и противоречия. Мне думается, будет не лишним сделать еще одно замечание об этих общих максимах. Они не только не развивают и не устанавливают в нашем уме истинного познания, но если наши понятия ложны, расплывчаты и нетверды и если мы приспосабливаем свои мысли к звукам слов, вместо того чтобы направить их на установившиеся определенные идеи вещей, то эти общие максимы послужат закреплению наших заблуждений и при таком употреблении слов, которое является весьма обычным, послужат доказательству противоречивых положений. Кто, например, вместе с Декартом составит в своем уме идею того, что он называет телом, только из протяженности, тот легко на основании максимы «все, что есть, есть» сможет доказать, что нет пустоты, т. е. пространства без тела. Так как идея, с которой он связывает название «тело», есть чистая протяженность, то его знание того, что не может быть пространства без тела, достоверно: он ясно и определенно знает свою идею протяженности и знает, что она есть то, что она есть, а не другая идея, хотя бы ее обозначали тремя названиями: «протяженность», «тело», «пространство». Эти три слова обозначают одну и ту же идею, и все они могут, несомненно, высказываться друг о друге с такой же очевидностью и достоверностью, как каждое о себе самом. И так же несомненно, что, пока я обозначаю всеми этими словами одну и ту же идею, утверждение «пространство есть тело» столь же правильно и однозначно, сколь правильно и однозначно как по содержанию, так и по звучанию утверждение «тело есть тело».
13. Пример с пустотой. Но если кто-нибудь другой возьмет и составит себе отличную от Декартовой идею вещи, которую он, однако, вместе с Декартом обозначает тем же названием «тело» и считает свою идею, которую он выражает словом «тело», идеей вещи, обладающей и протяженностью и плотностью, то ему будет настолько же легко доказать возможность пустоты, или пространства без тела, насколько Декарту легко было доказать обратное. Ибо идея, которой этот человек дает название «пространство», есть лишь простая идея протяженности, а идея, которой он дает название «тело», есть сложная идея протяженности и сопротивляемости, или плотности, в одном и том же предмете. Эти две идеи не являются вполне тождественными, а в разуме они столь же отличны друг от друга, как идеи единицы и двух, белого и черного или телесности и человечности (humanity), если можно употребить эти варварские термины. Поэтому утверждение о них в нашем уме или в обозначающих их словах не может быть утверждением тождества, а может быть лишь отрицанием одной идеи относительно другой. И положение «протяженность, или пространство, не есть тело» так же истинно и столь же достоверно, как и максима «невозможно, чтобы одна и та же вещь была и не была».
14. Они не доказывают существования вещей вне нас. Как видите, исходя из этих двух достоверных принципов: «все, что есть, есть» и «невозможно, чтобы одна и та же вещь была и не была», — можно одинаково доказать оба положения, а именно то, что пустота возможна, и то, что пустота невозможна. Но ни тот, ни другой принцип не поможет нам доказать существование ни тел вообще, ни тел определенных; в этом отношении мы предоставлены своим чувствам, которые дают нам знание по мере возможного. Так как эти всеобщие и самоочевидные принципы являются лишь нашим постоянным, ясным и определенным знанием о наших более общих, или широких, идеях, то они не могут убедить нас ни в чем, что происходит вне ума. Их достоверность основана лишь на том, что мы знаем о каждой идее самой по себе и о ее отличии от других. Относительно этого мы не можем заблуждаться, пока идеи находятся в нашем уме, хотя мы можем ошибаться и часто ошибаемся, когда удерживаем в памяти названия без идей или употребляем названия беспорядочно, то вместо одной, то вместо другой идеи. В этих случаях аксиомы, касающиеся исключительно звучания слов, а не их значения, приводят нас лишь к путанице, ошибкам и заблуждениям[351]Здесь кончался текст этого параграфа в первом издании «Опыта...».. Это замечание я сделал для того, чтобы показать людям, что, как бы громко ни называли эти максимы великими стражами истины, они не предохранят от заблуждения при неточном и небрежном употреблении слов. Во всем, что сказано здесь о небольшой пользе максим для усовершенствования знания или об опасности их употребления при неопределенности идей, я был далек от намерения пренебречь ими совсем, в чем некоторые слишком поспешно обвиняли меня. Я утверждаю, что эти максимы есть истины, самоочевидные истины, и поэтому ими нельзя пренебрегать. Тщетны попытки — да я их и не делаю — умалить их влияние в тех сферах, на которые оно простирается. Но я имею основание думать, не оскорбляя истины или познания, что польза максим не соответствует тому значению, которое им приписывается, и я вправе предостеречь от злоупотребления ими, чтобы люди не утвердились в своих заблуждениях.
15. Опасно применять их к сложным идеям. Но как бы ни были полезны максимы для словесных положений, они не могут дать или удостоверить нам ни малейшего знания о природе субстанций, обнаруживаемых и существующих вне нас, кроме того знания, которое опирается на опыт. Правда, выводы из указанных двух положений, получивших название принципов, очень ясны, и употребление их не представляет опасности или вреда, когда обосновываются и вещи, вовсе не нуждающиеся в максимах для доказательства, но ясные сами по себе, т. е. когда наши идеи определены и известны по обозначающим их названиям. Но когда этими принципами, а именно: «все, что есть, есть» и «невозможно, чтобы одна и та же вещь была и не была» — пользуются для доказательства положений, в которых имеются слова, обозначающие сложные идеи, например «человек», «лошадь», «золото», «добродетель», то эти принципы представляют собой огромную опасность и очень часто заставляют людей принимать ложь за явную истину, недостоверность за доказательство и удерживать их в памяти. Отсюда и заблуждения, упорство и все беды, которые могут приключиться от неверного рассуждения. Так бывает не потому, что для положений, содержащих термины, обозначающие сложные идеи, эти принципы менее истинны или обладают меньшей силой убеждения, нежели для положений о простых идеях, а потому, что люди вообще ошибаются, когда считают, будто при сохранении тех же самых терминов в положениях речь идет о тех же самых вещах, хотя обозначаемые терминами идеи в действительности различны. Вот почему этими максимами пользуются для подкрепления положений, противоречащих друг другу по звучанию и внешнему виду, как это ясно из вышеупомянутых доказательств относительно пустоты. И пока люди принимают слова за вещи, как это обыкновенно бывает, эти максимы могут служить и обыкновенно служат для доказательства противоречащих друг другу положений. Я это дальше еще объясню.
16. Пример с человеком. Пусть, например, с помощью этих первых принципов доказывают что-нибудь относительно человека. Мы увидим, что, поскольку доказательство исходит из них, оно является чисто словесным и не дает нам никакого достоверного, всеобщего, правильного положения или знания о каком-нибудь предмете, существующем вне нас. Во-первых, если ребенок составил себе идею человека, то она, вероятно, совершенно похожа на картину живописца, в которой соединены внешние признаки человека. Такое сочетание идей в разуме ребенка образует единичную сложную идею, которую он называет «человек». А так как в Англии у людей белый цвет кожи, то ребенок может доказывать нам, что негр — не человек, потому что белый цвет есть одна из постоянных простых идей в сложной идее, которой он дал название «человек». Поэтому при помощи принципа «невозможно, чтобы одна и та же вещь была и не была» он может доказывать, что «негр — не человек». И основанием уверенности ребенка является здесь не указанное всеобщее положение, которого он, быть может, никогда не слыхал и о котором не думал, а ясное и определенное восприятие им его собственных простых идей черного и белого. Знает или не знает ребенок указанную максиму, все равно: его никогда нельзя убедить принять идею черного за идею белого, и он не может ошибиться в них. Этому ребенку, да и вообще всякому, у кого есть идея, которую он называет «человек», вы никогда не докажете, что у человека есть душа, потому что его идея человека никогда не заключает в себе такого понятия или такой идеи. Для него в этом случае принцип «все, что есть, есть» не имеет доказательной силы: все зависит от соединения и наблюдения, посредством которых он должен образовать свою сложную идею под названием «человек».
17. Во-вторых, тот, кто пошел дальше в составлении и собирании идеи, называемой им «человек», и ко внешнему виду присоединяет смех и разумную речь, может доказывать, что младенцы и идиоты не люди на основании максимы «невозможно, чтобы одна и та же вещь была и не была». И мне приходилось беседовать с очень разумными людьми, которые действительно не признавали людьми детей и идиотов.
18. В-третьих, другой, быть может, составит сложную идею, называемую им «человек», только из идей тела вообще и способности к речи и разума, совершенно исключая внешний вид. Он в состоянии доказывать, что человек может не иметь рук, но быть четвероногим, потому что ни то, ни другое не входит в его идею человека; что человеком является всякое тело, одаренное речью и разумом, каков бы ни был его внешний облик, ибо, имея четкое знание этой сложной идеи, он уверен, что «все, что есть, есть».