В конце концов оказываюсь в полупустом летнем театре, сбитом из досок, где в щели проникает вечерняя прохлада. Смотрю, как под сценой над крошечным ночником потешно жестикулирует дирижер — то быстро-быстро выбивает из чего-то пыль, то будто манит кого-то, то всплескивает руками, то раскрывает объятия, то отгоняет комаров и сердится. Кажется, он не замечает происходящего на сцене; ему некогда, он озабочен, взволнован и потому мечется над своим ночником.
Когда оркестр на минуту смолкает, становится слышно, как порхающая на сцене балерина прыгает с глухим стуком, я слышу и тяжелое, прерывистое дыхание. Но заиграл оркестр — и снова на сцене легко и непринужденно порхает хорошенькая улыбающаяся женщина.
На пути домой нарочно спускаюсь к морю. Волнение стихло. В темноте шевелится и вздыхает море. Отражение звезды дрожит, вытягивается полоской и пропадает; тихое бульканье слышится во тьме.
Уже раздеваясь, я услышал сдержанные голоса под окном. Казалось, там спорят. Один из говоривших повысил голос, в нем прозвучала боль.
— Зачем обижаешься, генацвале? Я бы знал, я бы не провожал Катико! Когда партизанили в Полесье, ты не обижался на меня; когда решили ехать не в Грузию, а сюда, ты не обижался. А теперь…
— Я тебе про Фому, ты мне про Ерему! — прервал другой. — При чем тут Катя? Чего ты путаешь?
— Ай, нехорошо!
— Я тебе русским языком говорю: если ты вправду друг, помоги мне сделать вот это… Ты же в механическом цехе, у тебя все под рукой.
— Где я возьму доски, валики, болты? Мне разве дадут?
— Бери где хочешь, только помоги.