З. Гиппиус, стремясь подражать Достоевскому, не умеет пользоваться суровыми линиями и не знает законов пропорциональности частей и целого. Она разменивается, влагая основные свои идеи в уста ничтожных людей, легко справляется с еще более ничтожными противниками; придает описаниям платья, комнаты или чьих-нибудь рук черты чрезмерной значительности. Когда определенное явление нужно назвать "вселенским", она не брезгует и фальшивым параллелизмом ("Мисс Май" и "Suor Maria")... Писатели, одаренные беднее, чем З. Гиппиус, как Иван Бунин или Борис Зайцев, дают русской литературе много больше ее. Им помогли такт, осторожность и готовность ограничиться посильными задачами. З. Гиппиус не чувствует, что нельзя к словам Апокалипсиса: "...и клялся Живущим во веки веков, Который сотворил небо и все, что на нем, и землю и все, что на ней, и море и все, что в нем, что времени больше не будет" -- что нельзя к этим словам пришивать веселенький ситец детски-неубедительной и банальной сказки: "Очень далеко на севере жила принцесса Белая Сирень. Принцесса жила в большом красивом саду. В нем не было других деревьев, кроме сиреневых, даже павильон посредине сада был выстроен из стволов сирени, а мебель внутри павильона стояла только белая и светло-лиловая". И лиловая мебель и павильон стыдливо провалятся сквозь землю при первой же трубе архангела. Но куда скрыть эту вереницу влюбленных кузенов и кузин, живущих под сенью библейского эпиграфа: "Солнце, остановись"? Что делать с гимназистами и гимназистками, приказчиками и монахами, светлыми девами и злыми мальчишками, слишком нелепыми для обычной, здоровой, земной жизни и слишком ничтожными для того, чтобы оторваться от нее и творить новое? З. Гиппиус неизменно берется за огромные, требующие совершенных слов и образов задачи. Таков "Алый меч" с преждевременным воскресением Христа, и очень мило задуманные "Небесные слова", и окончательно неудавшаяся последняя книга рассказов "Лунные муравьи". Ей кажется, что словцом, заглавием, умело расправленными складками бело-розового платья героини можно мир перевернуть. Оттого и происходит, что ее художественный интерес прилепился к внешней, показной стороне искусства.
"Что мне в этих трескучих фразах, -- говорит влюбленный в таинственную "новую" женщину музыкант, -- где я так быстро перебираю пальцами, и все удивляются и хвалят меня? Когда же я смогу сыграть то, что слышу часто, и что ускользнет от меня? Если сумею, если найду, то все сразу изменится, и буду одно чувствовать с теми, кто слушает. Мы вместе будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а заденет, зацепит самое тайное, самое глубокое, одно для всех. Да, мы будем плакать; а потом... потом все равно, ну, умрем. Все равно... Я знал, что пока я сам не чувствую -- ничего не будет; и верил без сомнений, что если придет ко мне -- то и ко всем придет, кому я буду "говорить". Я всегда вместо "играть" употреблял мысленно выражение "говорить с людьми"".
Таковы силы и цели искусства. Музыкант, произносящий эту речь, располагает всеми данными, чтобы быть глашатаем истины: он юн; он очень любит свою мать; он надоедливо твердит о том, что он -- чистый; и наконец, он влюблен в "новую женщину", и вовсе не как-нибудь грешно влюблен, а любит в женщине природу, в природе -- женщину, и в той и в другой любит все. Поэтому ему дано право говорить заповедями, которым и сама З. Гиппиус остается верной в течение всей своей литературной деятельности. Музыкант ни единым намеком не указывает на то, ч т 6 он слышит, каково это услышанное, но что "будем вместе плакать", а потом кокетливо и глуповато скажем: "Ну, все равно, ну, умрем" -- это-то он знает наверное... Данное З. Н. Гиппиус определение искусства отравляет не только интерес, но и доверие к нему. Ее определение напоминает мне невинно-бесстыдную фразу теософа, считавшего, что проникнуть в "астральный мир" так же верно и просто, как проехать в поезде прямого сообщения из Петербурга в Париж и обратно. З. Н. Гиппиус в такой степени удовлетворилась формулой своего музыканта, будто извозчик-искусство довезет, куда надо, что распространила ее и на религию, и на философию, и на общественную жизнь. Обратившись к критическим статьям Антона Крайнего, мы увидим, как она обсуждает уход бывшего декадента Александра Добролюбова и его замечательный разрыв с культурой, литературой и привычными условиями жизни. "Он углубил одиночество, создал для своей внутренней судьбы соответственную внешнюю судьбу -- ушел в аскетизм. Если говорить проще и прямее, то будет так: люди нашего времени отчаиваются и гибнут -- иногда сознательно, иногда бессознательно, -- потому что нельзя человеку жить без Бога. А Бога мы потеряли и не находим. Религии отречения, аскетизма, одиночества противится наше углубившееся сознание, которое видит, что в природе человеческой рядом с желанием Бога лежит желание жизни, и мы хотим религии, которая бы оправдала, освятила, приняла жизнь. Религии не одиночества, а общения, соединения многих -- во имя единого. Но сознание наше все-таки еще слабо, и потому мы, хотя и мучительно хотим общенья, хотим высказать свое людям, создать святость -- не умеем слушать других, подать им знак вовремя, спасти их и себя".
Легкомысленная небрежность в умозаключениях влечет за собою бессилие языка: "внутренняя судьба", "внешняя судьба", "мы будем плакать, потому что оно пройдет не мимо, а зацепит, заденет самое тайное, самое глубокое, одно для всех", "создать святость" -- всего больше похоже на неловкий перевод с немецкого.
Форма дневника очень изящна и дает большую свободу. Тем опаснее она для слабо дисциплинированных талантов. В дневнике, как в письмах и эскизах, наиболее отчетливо обнаруживаются подлинные интересы писателя, то, что он видит и как видит. Дневник поездки З. Гиппиус на "Светлое озеро" интересен еще и потому, что то была единственная прогулка ее в народ. Писательница отправилась на свиданье с народом с тем немного смешливым, немного боязливым и жеманным любопытством, с каким институтки старшего класса ходят на кухню -- в первый раз в жизни взглянуть на сырое мясо, узнать, что сырое мясо вообще как-то существует. Разница лишь в том, что З. Гиппиус отправилась во всеоружии идей, с готовностью судить и мерить, изменив первому долгу писательскому -- любви к натуре. "Боже мой! Правда ли, что есть где-то железные дороги? А наш ковчег -- не бричка ли Чичикова? Вот Чичиков наверно видал всякие дороги. Он изъездил все, ища мертвых душ. Найдем ли мы хоть одну живую?" Однако действительность рассеяла все опасения путешествующей писательницы. Оказалось, что у народа -- tout comme chez nous {Совсем как у нас (фр.).}, что народ мыслит совсем, как мы. "Беседа продолжалась, заговорили о конце мира, о втором пришествии. Радуются, понимают с полуслова наш неумелый, метафизический, книжный язык, помогают нам, переводят на свой, простой. Обо всем, о чем мы думали, читали, печалились, -- думали и они у себя, в лесу, и, может быть, глубже и серьезнее, чем мы. Но им легче, их много, они вместе, -- а мы -- немногие живем среди толпы, которая встречает всякую мысль о Боге грязной усмешкой, подозрением в ненормальности или... даже нечестности... Нам вспомнились "интеллигенты", идущие к "меньшим братьям", занятые тем, чтобы одеться, "как они", есть, "как они", рубить дрова, "как они", и верящие, что это путь к "слиянию". Думая, что думают о "духе", -- думают они о "брюхе" народа, прежде всего, и влечет их не любовь, а жалость. Жалость и любовь разделены непереходной пропастью. Они враги".
Опровергать сделанную З. Гиппиус характеристику революционной интеллигенции я не стану. Клеветать писательница, конечно, не хотела, но от невольной клеветы не убереглась. К этому естественно привели излюбленные ею в критических статьях, да и в рассказах, приемы подчеркиванья, подмигива-нья и искажения. Не мог я разобраться и в том, с каким именно толком раскольничьим удалось сговориться З. Гиппиус и ее неутомимому спутнику. Ведь не со всеми же? "Скажут, какой это "народ" здесь на озере? Маленькая кучка начетчиков и "сектантов"... И пусть это и не "народ". Часть народа во всяком случае. Часть, обращенная к нам той единой точкой, в которой возможно соприкосновение всех живых людей без различия, -- возможно истинное слияние. И эта одна точка -- все. Исток всего. Жива она -- все остальное приложится, может приложиться. Так освещается вся темная комната, когда конец тонкой проволоки прикоснется к другому узкому концу".
Только привычною небрежностью можно объяснить появление этих строк в печати -- в такой степени компрометируют они серьезность замыслов З. Гиппиус и ее единомышленников. Увеселительной поездке в ветлужские леса захотелось придать оттенок миссии, и -- уж коли ехать, так ехать -- только один шаг отделяет нас от мирового переворота. "Эта одна точка -- толпа согласных с мнениями писательницы о втором пришествии начетчиков -- все. Исток всего. Жива она -- все остальное приложится, может приложиться. Так освещается вся темная комната, когда конец тонкой проволоки прикасается к другому узкому концу". Или, говоря "прямее и проще": З. Н. Гиппиус и группа единомышленных с нею раскольников призваны принести свет миру. З. Н. Гиппиус будет излагать эти спасительные идеи в книгах, а раскольники, как тридцать тысяч курьеров, разнесут их по России назло "грязным усмешкам и подозрениям в ненормальности" образованной материалистической толпы. Вот это и называется слиянием с народом при посредстве любви, а не презренной, интеллигентской жалости...
Каюсь: слишком всерьез принял я только что приведенные мечтанья талантливой поэтессы. Она вовсе не настаивает на них: ее соблазнил лишь презрительный жест в сторону "не ведающей, что она творит" интеллигенции и право пройтись с высоко поднятой головой мимо раздраженных противников. Действительно, "Светлое озеро" вызвало в свое время немало излишней досады. А между тем наиболее правильное отношение к общественно-философским и религиозным идеям писательницы -- добродушное: чем бы дитя ни тешилось; ведь всем известна столько раз наблюденная кровная связь наивной детскости и самых возвышенных сторон поэтического характера. Религиозно-общественная полемика З. Гиппиус -- поэтесса вообще слишком много полемизирует -- раздражает сейчас только потому, что не осталась одиночным явлением и перестала быть смешною странностью умного, даровитого и тонкого человека: Гиппиус -- одна из стаи славной людей, чувствующих себя вправе указывать, какими путями должно идти общественное возрождение России. Как художники и литераторы, как люди большой культуры, они, вместе с З. Гиппиус, достойны всяческого уважения. Но им не место быть на поле сражения. Здесь они не больше как военные корреспонденты, к несчастью для себя и для своих соседей, вообразившие, что именно им дано направлять ход кампании и предсказывать, на чьей стороне окажется победа. И одна из текущих задач русской критики состоит, между прочим, в том, чтобы отвадить непризванных от легкомысленной проповеди, фантастических лозунгов и ни к чему не обязывающих литературных выступлений. Давно пора, чтобы "пустые покупатели" поскорее "отвалились" от Ермилиной мельницы... Недаром ведь на войне принято посылать добровольцев под первые пули. Как литературное "пушечное мясо" -- З. Гиппиус и ее единомышленники еще терпимы, но в рядах их оставлять небезопасно: сомнут, смешают ряды, превратив неизбежное в трудную минуту отступление в беспорядочное бегство.
Дело совести каждого из нас, пришедшего в мир в одну из роковых его минут, безошибочно и раз навсегда определить свое отношение к ходу событий и свое место -- все равно, в рядах ли, или в тылу, или на передовых позициях. Ведь не место человека красит, а человек место. Но, раз избрав его, нужно пребыть верным и нужно знать, что слово и дело -- одно, что смолчать -- не грех, а крикнуть не вовремя да не про то в иной час бывает позорно. Нехорошо уже и то, что в эти дела личной совести приходится замешивать посторонних судей -- критику. Подлежащие сейчас ее суду должны бы сами знать, что им можно и чего нельзя. Стена, которой когда-то отгородились от общественной жизни бывшие декаденты и эстеты, разрушена ими же. В. Брюсов дал нам свой сильный "Кинжал", "Где вы, грядущие гунны" и несколько менее сильных вещей. Ф. Сологуб по-своему преломил "события". К. Бальмонт и Н. Минский провели годы и годы в изгнании. Но ни один из только что упомянутых поэтов, кроме З. Гиппиус, не потерял равновесия, не преувеличил своих сил и своего общественного значения.
Есть в первом томе прозы З. Гиппиус рассказ "Простая жизнь", таящий намеки на совершенно иную, спокойную и сосредоточенную манеру письма. К сожалению, дальше двух-трех подобных опытов писательница не пошла. Очень может быть, что, если бы она родилась в более созерцательное, менее бурное время, ее дарование нашло бы для себя подходящую почву и соответствующие ему интересы. Случилось иначе, -- и мы должны отвергнуть большую половину написанного ею. Чтобы показать, что могла дать З. Гиппиус в прозе, приведу отрывок, где так свободно и искренно-легко она переходит от самого, казалось бы, для нее главного -- трудов отшельника "отца Софонтия" к еще более главному -- к лесному букету яркой гвоздики и бледных лиловых цветов. Так пленительно по-женски она забывает о первом ради вторых, и в легкости ее забвения нет ни кощунства, ни позы, напротив: неожиданно выступает свое, особое, тайное благочестие. "Парило; солнце так и падало на плечи. Прошли мимо колодца, который своими руками выкопал Софонтий. Здесь он спасался, здесь же и принял вольную кончину, ради веры -- сжег себя в срубе. Отойдя несколько саженей, вспоминаю о своем лилово-красном букете". Ни жеста, ни остановки -- ничего: не видящие, обращенные к своему, внутреннему, вольно переходящее от "сжег себя в срубе" к "лилово-красному букету" глаза. "Надо было оставить на могиле. Ведь это его цветы, с его поляны. Спутник мой уже далеко, но я возвращаюсь. С трудом отмыкаю калитку, потом тяжелые двери могилы. Цветам хорошо в прохладной мгле, около темной иконы Богоматери".