— Башка болит. Кажется — остригусь. Я сидела в сырой камере и совершенно не приспособлена к неподвижной жизни.
Румяное лицо ее заметно выцвело, и, должно быть, зная это, она растирала щеки, лоб, гладила пальцами тени в глазницах.
— Выпустили меня третьего дня, и я все еще не в себе. На родину, — а где у меня родина, дураки! Через четыре дня должна ехать, а мне совершенно необходимо жить здесь. Будут хлопотать, чтоб меня оставили в Москве, но…
— Тебя допрашивал Васильев? — спросил Клим, чувствуя, что ее нервозность почему-то заражает и его.
Любаша, подскочив на диване, хлопнула ладонью по колену.
— Вот болван! Ты можешь представить — он меня начал пугать, точно мне пятнадцать лет! И так это глупо было, — ах, урод! Я ему говорю: «Вот что, полковник: деньги на «Красный Крест» я собирала, кому передавала их — не скажу и, кроме этого, мне беседовать с вами не о чем». Тогда он начал: вы человек, я — человек, он — человек; мы люди, вы люди и какую-то чепуху про тебя…
— Он? Про меня? — спросил Клим, встав со стула, потому что у него вдруг неприятно забилось сердце.
— Что ты советуешь женщинам быть няньками, кормилицами, что ли, — вообще невероятно глупо все! И что доброта неуместна, даже — преступна, и все это, знаешь, с таким жаром, отечески строго… бездельник!
— Что же еще говорил он про меня? — осведомился Самгин.
— А — чорт его знает! Вообще — чепуху…