Пред Самгиным встал Тагильский. С размаха надев на голову медный шлем, он сжал кулаки и начал искать ими карманов в куртке; нашел, спрятал кулаки и приподнял плечи; розовая шея его потемнела, звучно чмокнув, он забормотал что-то, но его заглушил хохот Кутузова и еще двух-трех людей. Потом Кутузов сказал:
— Ну, господа, довольно высиживать болтунов! Веселиться, так — веселиться…
Самгина сильно толкнули; это китаец, выкатив глаза, облизывая губы, пробивался к буфету. Самгин пошел за ним, посмотрел, как торопливо, жадно китаец выпил стакан остывшего чая и, бросив на блюдо бутербродов грязную рублевую бумажку, снова побежал в залу. Успокоившийся писатель, наливая пиво в стакан, внушал человеку в голубом кафтане:
— Особенно вредна, Гославский, копченая колбаса, как, впрочем, и всякие копченья…
Самгин выпил рюмку коньяка, подождал, пока прошло ощущение ожога во рту, и выпил еще. Давно уже он не испытывал столь острого раздражения против людей, давно не чувствовал себя так одиноким. К этому чувству присоединялась тоскливая зависть, — как хорошо было бы обладать грубой дерзостью Кутузова, говорить в лицо людей то, что думаешь о них. Сказать бы им:
«Идиоты! Чего вы хотите? Чтоб народ всосал вас в себя, как болото всасывает телят? Чтоб рабочие спасли вас от этой пустой, словесной жизни?»
Ах, многое можно бы сказать этим книжникам, церковникам.
«И — придет мой час, скажу!»
Он пошел в залу, толкнув плечом монахиню, видел, что она отмахнулась от него четками, но не извинился. Пианист отчаянно барабанил русскую; в плотном, пестром кольце людей, хлопавших ладонями в такт музыке, дробно топали две пары ног, плясали китаец и грузин.
— Я т-тебя усовершенствую! — покрикивал китаец, удивительно легко отскакивая от пола.