Гусаров сбрил бородку, оставив сердитые черные усы, и стал похож на армянина. Он снял крахмаленную рубашку, надел суконную косоворотку, сапоги до колена, заменил шляпу фуражкой, и это сделало его человеком, который сразу, издали, бросался в глаза. Он уже не проповедовал необходимости слияния партий, социал-демократов называл «седыми», социалистов-революционеров — «серыми», очень гордился своей выдумкой и говорил:

— Седые должны взяться за пропаганду действием; нужен фабричный террор, нужно бить хозяев, директоров, мастеров. Если седые примут это, тогда серым — каюк!

— Болтун, — сказала о нем Любаша. — Говорит, что у него широкие связи среди рабочих, а никому не передает их. Теперь многие хвастаются связями с рабочими, но это очень похоже на охотничьи рассказы. А вот господин Зубатов имеет основание хвастаться…

Любаша становилась все более озабоченной, грубоватой, она похудела, раздраженно заикалась, не договаривая фраз, и однажды, при Варваре, с удивлением, с гневом крикнула Самгину:

— Ты, Клим, глупеешь, честное слово! Ты говоришь так путано, что я ничего не понимаю.

— У тебя вредная привычка понимать слишком упрощенно, — сказал Клим первое, что пришло в голову.

Любаша часто получала длинные письма от Кутузова;

Самгин называл их «апостольскими посланиями». Получая эти письма, Сомова чувствовала себя именинницей, и все понимали, что эти листочки тонкой почтовой бумаги, плотно исписанные мелким, четким почерком, — самое дорогое и радостное в жизни этой девушки. Самгин с трудом верил, что именно Кутузов, тяжелой рукой своей, мог нанизать строчки маленьких, острых букв.

«Мир тяжко болен, и совершенно ясно, что сладенькой микстурой гуманизма либералов его нельзя вылечить, — писал Кутузов. — Требуется хирургическое вмешательство, необходимо вскрыть назревшие нарывы, вырезать гнилые опухоли».

— Правильно, — соглашался Алексей Гогин, прищурив глаз, почесывая ногтем мизинца бровь. — И раньше он писал хорошо… как это? О шиле и мешке?