Роет ногой яму в песке. Лицо у него тупое, мёртвое, и тёмные глаза стоят неподвижно, как у рыбы. Нехотя и задумчиво говорит:

— Я его уважаю, хороший старик. Умный, священное писание знает.

Замолчал и снова закурил. И медленно, будя во мне скучную досаду, тянет слово за словом:

— Только и он тоже — сдаёт, да! С той поры, знаешь, как пошатнулся народишко, и он, старый, склоняется…

— Куда? К чему?

— Вообще! Как все: против начальства… да и насчёт бога слабее стал. Когда я жил у брата, у Лядова, — знаешь? — он туда часто приходил. Придёт и сейчас спорить: всё, говорит, неправильно. А теперь я живу у Кузьмы Астахова — поругался с братом, — а он, Пётр Васильнч, к Астахову не ходит, тоже поругался. Не знаю, как он теперь…

— А тебе надо знать, кто как думает? — спрашиваю я.

Он тянет:

— Да-а, как же? Надо! Я и знаю всё.

Мне кажется, что он говорит всё с большим трудом. Тяжело сидеть рядом с ним. Все его слова — вялые, жёваные, добывает он их как бы с верху души и складывает одно с другим лениво, косо, неладно. И я думаю, что подо всем, что он говорит, легло что-то чёрное, страшное, он боится задеть эту тяжесть, от неё неподвижны его тёмные глаза и так осунулось худое, заросшее жёстким волосом лицо.